Полная версия
Вестовые Хаоса: Игра герцога
Сергей Доровских
Вестовые Хаоса: Игра герцога
Глава первая
Трактир на перекрёстке
В трактире зазвенел колокольчик. Он висел неподвижно добрых две сотни лет, и в серебряном голосе прозвучал испуг. Дверь скрипнула и распахнулась настежь. Ворвался холод, прошёлся, прощупал всё синими ладонями от пола до потолка.
Собственник заведения – с чёрной бородой и похожими на угли глазами горбач, расположился за стойкой у огромного медного самовара. С поскрипыванием протирал полотенцем и без того блестящие блюдца. Когда внезапно ворвалась стужа, бутылки на полках звякнули, а свечи цвета слоновьей кости, мигнув, всё же не погасли, а продолжили мертвенно освещать пустынный общий зал.
На пороге показался путник, на широких плечах и меховой подкладке иноземного кафтана сверкали в лунном свете крупинки снега. Он будто бы шагнул из Петровских времён в Россию века девятнадцатого, где уже знали шум паровоза, стук телеграфа, чирканье спички и другие звуки новой эпохи. Незнакомец словно вырос из небытия, преодолев время и пространство:
– Добро пожаловать, великий герцог! Мы так ждали вас, мессир! – трактирщик спешно поставил блюдце на поднос, засеменил, перекатываясь на коротких ногах, к двери, и с почтением раскланиваясь, прикрыл её. Стон вьюги, казалось, немного утих. – Все эти годы мы томились одним только ожиданием!
– Как видишь, я вернулся, мой дорогой Гвилум, первейший из Вестовых Хаоса моих! – путник спокойно осмотрелся. Горбун лишь на миг посмел заглянуть снизу вверх в нечеловеческие, чёрные, с оранжевыми ободками на зрачках глаза. От путника шёл приторно-сладкий запах гари, будто от тления сырых осенних костров, но трактирщик вдохнул его с блаженством, так что заурчало в увесистом брюхе:
– О, знакомое эхо далёких пожарищ!
– Посетителей нет? – спросил гость.
– Разумеется, великий герцог! Мы ждали! Со мной, как и следует по вашему указанию, только мальчик-половой, но я велел отдыхать. Он так ждал встречи с вами, но сон сморил его. Бедняга сутки напролёт протирал полы, комнаты, чтобы ни одной пылинки, ваше....
Гость недоверчиво осмотрел помещение, опустил горящие глаза:
– Что ж, не буди мальчика, пусть отдыхает… до времени. А время пока есть. И, раз никого нет, не страдай, стань самим собой!
Трактирщик засиял, посыпались искры, кожа на лице натянулась, сделавшись тёмно-восковой, будто у покойника. Острая физиономия мялась, как глина, всё более обретая птичьи черты, кривая улыбка перелилась в истошную гримасу. Горбуна затрясло, огромное нутро забурлило.
С улицы налетел ветер. Дубовая дверь сама собой вновь ударилась с размаху, едва не слетев с петель, колокольчик сорвался и покатился со ступеней, звякнул, словно прощаясь, и утонул в сугробе.
В трактир надуло снега, и тёмно-красные сапоги гостя утонули в белом сыпучем ковре. В трубе послышался вой – домовой с шумом убегал от надвигающейся бури, едва слышались его сдавленные стоны и проклятия. Трактирщик упал к сапогам, целуя и размазывая слюни, кричал бессвязно. Его длинный нос обуглился, горбатое круглое тело затянуло дымом, и через миг перед гостем поднялся косматый чёрный ворон. Помахав крыльями, зашевелил клювом:
– Благодарю вас, великий герцог! Два этих столетия только и ждал вашего разрешения стать самим собой! Какие будут ваши дальнейшие р-р-распоряжения, мессир? – голос зазвенел по-вороньи высоко и противно. Впрочем, гость улыбнулся, и пошёл к самовару, постукивая тростью по надраенному до блеска полу.
– Старый Гвилум, я знал, что ты верен и ждёшь меня, – сказал он. – Как и обещал, я пришёл, чтобы нам, как встарь, снова отправиться в путь, и нести добро людям.
– Конечно-конечно, много добра! – прокаркал трактирщик. – Не угодно ли, ваша честь, чаю, сбитня, или…
– Да, или, – гость выдохнул, поморщившись. – Принеси осиновой настойки. Мне нужно принять лекарство.
– Да, господин, но, бррр, – раскаркался ворон. – Но вы будете болеть!
– Не более чем обычно, Гвилум. Но я стану неуязвим… Почти, – путник замолчал, думая о чём-то.
Ворон засеменил, тяжело дыша. Слышалось, как он шумно передвигает столы, бочки и другую утварь в подсобке. Затем долго тыкался клювом, пытаясь зацепить кольцо и поднять крышку погреба.
– Ух вы, неверные, как вы – ещё здесь?! – раздался приглушённый возглас Гвилума из погреба. Шум, биение посуды, возня длились долго, а затем из подпола выпрыгнули кошки. Они вбежали по-человечески, прыгая на одних задних лапах, и, замерев на миг, смотрели на гостя с волнением и страхом. Шерсть вздыбилась и стояла, будто иголки. Заметив на себе спокойный и недобрый взгляд путника, они опустились на четыре лапы и с визгом бросились к выходу. Лишь только промелькнули пушистые хвосты, дверь захлопнулась, и засов задвинулся сам собой.
– Туда и дорога, – прошептал тот, кого ворон именовал великим герцогом. Он понимал, что с его приходом домовой с помощниками – кошками-коловёртышами, в страхе и навсегда покинули эти холодные стены. Напрасно домовой столько лет ждал, что здесь появятся люди. Лишь тот, кто снова пришёл из Мира Теней, и его слуги – Вестовые Хаоса, могут жить теперь здесь. Трактир с бегством духов жилья совершенно потемнел, свечи лишь на миг вздрогнули, и опять продолжили гореть бледными огоньками.
– Несу-несу, мессир! – ворон сучил лапами, стуча когтями по полу, и тащил, обняв крыльями, бутыль с мутной жидкостью. Поставил рядом с самоваром, нагнулся, достав серебряную чашу-череп. – Разрешите, я отойду, воротит от одного вида вражьего зелья…
– Ничего, это простительно, а врага надо принять и победить, – путник взял чашу и налил. – Всё в мире устроено так. Нужно принимать яд, чтобы обрести силу.
– Да-да, вы как всегда правы, ваша честь, – ответил Гвилум, сжав крыльями клюв, чтобы не дышать.
Лишь только странник коснулся губами краешка, у черепа-чаши зажглись алыми огоньками глаза. Он выпил до дна – спокойно и безучастно, Гвилум восторженно смотрел, как ходит вверх-вниз большой кадык:
– Гвилум, – выдохнув, сказал человек в богатом иноземном кафтане. – Нам скоро отправляться в путь, и будет тот дальним, накопилось много дел. Помнишь, как мы дарили людям добро тогда, в века минувшие?
– Да, то были очень хорошие деньки, мой господин. Мы сотворили так много добра! – он закатил глазки, и загоготал. – Я все эти годы вспоминал, когда вы были с нами. Не было ничего лучшего в моей долгой жизни! И вот теперь, наконец, вы снова с нами!
– Да, вот и пришла опять пора, чтобы предложить людям всё самое-самое хорошее.
Гвилум с почтением убрал чашу, и вновь взялся за полотенце и стал протирать посуду.
– А ведь люди не меняются, сколько веков бы ни отмерили часы Вечности… Меня не было, но они же совсем не изменились? Как думаешь, мудрая птица?
– Вы правы, не изменились. У них так много всего полезного появилось в последнее время, шум паровозов добрался и сюда, слышите? Даже сквозь вьюгу доносится. Но они так же, как и раньше, падки на разное добро.
Странник подошёл к окну, всматриваясь во тьму:
– Век девятнадцатый, каков ты? – герцог помолчал. – Я должен всё обойти и внимательно осмотреть сам. Вот, уже знобит, – он сбросил кафтан, ворон подбежал и ловко принял его крыльями и клювом. – Ты должен помочь мне в одном деле, Гвилум. С нами мальчик – на всё мастер, многорукий наш половой. Ты – верный слуга, но мне нужен ещё и ездовой… как всегда, с вороным конём. Всё, как и раньше.
Гвинум покорно склонил голову:
– Что-то подсказывает, мессир, что тот сам найдёт нас. Я даже чувствую, кто он. Доверьтесь моему проверенному птичьему нюху.
– Не будем торопить события. Спешка не приводит к добру, а мы ведь на его стороне. Я пойду отдыхать, не беспокой меня, пока я сам не спущусь. Не смущайся и не тревожь, даже если я буду неспокоен, осина поломает меня, но так я верну всю мою силу.
Луна поднялась, налилась безжизненным бледным кругом над покатой крышей трактира. Домовой подхватил мохнатыми лапками своих кошек-помощниц, укрыл их от мороза косматой бородой, и, не оглядываясь, засеменил лаптями по снегу в сторону тёмного леса. Кошки жалобно мяукали, прижавшись к нему. Совы, вцепившись когтями в смолистые ветви, провожали его горящими глазами, радостно ухая от его возгласов и проклятий.
Округа замерла, высокие сосны спали, держа на зелёных лапах огромные снеговые шапки. Волки, сбившись в стаю, хрипели, косились недобро на бредущего мимо домового. Они дрожали от холода, но не смели поднять голову и завыть, – пустые желудки сворачивалось в морщинистые комки от жгучего нутряного понимания, что этой ночью в мир пришёл их хозяин. Звери знали, что он уже уснул после долгого пути, и не смели потревожить даже шорохом. И потому лишь скулили, острые зубы стучали, и бурые пасти выдыхали пар.
В ближайшем от леса селе Серебряные Ключи поджали хвосты их трусливые собратья – собаки, боясь высунуться из конуры. И лишь в небольшом привокзальном городке Лихоозёрске в трёх верстах на запад ничего не слышали и не знали – станционный смотритель в тёмно-синей форме из сукна, зевая, стучал в небольшой колокол, встречая задержавшийся из-за снегопадов и прибывший в столь поздний час курьерский состав.
Смотритель почтенно поклонился высокому молодому человеку в лисьей шапке, который после остановки тяжёлого, выдыхающего пар и лязгающего железом состава ловко спрыгнул и протянул ему монету. Старик не стал рассматривать её в потёмках, только заметил, что она тяжеловата, и положил в карман. Он прожил много лет, и ничему не удивлялся. Даже странному и такому несовременному виду господина, заплечной сумке и длинному, расшитому узорами чехлу за плечом.
Судя по этому чехлу, в нём хранилось охотничье ружьё…
Глава вторая
Пётр-полукорма
Именины, коль приходятся на макушку зимы – Петров день, как пригоршня снега за ворот, а не праздник. Не знаешь, куда и бежать. От правды – злой, холодной, недобро предвещающей приход времен тяжёлых, так просто и не убежишь. Да и не положено главе семьи бегать, какое бы лихо ни постучалось.
Сегодня – худшие из всех именин за четыре десятка лет, что прожил. Так думал Пётр Алатырев. В день Петра-полукорма издревле принято на Руси осматривать запасы, отсюда и народное название. И, хотя поставил он на заутрени апостолу Петру большую свечу, шёл домой с тяжёлым сердцем. Ещё и метель завьюжила так, будто хотела пробрать насквозь, залезть под шубу и защекотать ледяными колючими ногтями.
Проверил внимательно Пётр сенник, заглянул и в амбар, все углы-закоулки обошёл, да так и сел, смахнув высокую шапку снега с пенька у дровяника. Пётр-полукорма – выйти должна по приметам половина корма. А у него по подсчётам осталось всего-то, если трезво рассудить, дай бог треть… На пост, выходит, скотину придётся посадить, а ближе к весне так на строгий, вплоть до выпаса. А как сложится, скоро ли тепло, дружно ли будет в природе, один Бог, опять же, ведает… Когда снега растают, земля умоется, на солнышке отойдёт и первую травинку даст, никто ж не знает…
Пётр вглядывался в туманное зимнее небо, через которое едва пробивалось солнце. Интересно, если на небесах и правда живут Бог, святые и ангелы, видят ли они его сейчас, разумеют ли его тёмные думы? Там, высоко-высоко, думал он, колосятся вечные поёмные просторы луговин, и косят в белых одеждах небесные жители лазурными косами. Там всегда тепло, и забот земных нет. Здесь же зима о бесхлебице воет, метель голодную тризну правит, а там всё иначе…
А свеча-то в храме у иконы апостола Петра, пойди ты, и по сию пору горит, всё думал Пётр. Большая, толстая. Дорогая. Да что толку верить в помощь небес, в лучшее, когда пути-ходу добру не видать в густом зимнем мареве.
Тяжёлые мысли мучили Петра, и не ощущал он холода. А как быть, если весна заиграется в далёких краях, загуляет и явится совсем не к сроку? А по всем приметам опять же так и выходит. Именно так…
Дав корма скоту – от души, всё ж праздник – именины, долго стоял у вороного с синим отливом коня по прозвищу Уголёк, гладил, расчёсывал гриву. Конь был крепкий, сильный, с характером, – любимец хозяина. Пётр Алатырев мог подолгу говорить с ним, делиться мыслями, которые домочадцам никогда бы не высказал. Конь всё понимал, и притом – лучше других.
Вот и сейчас он шептал:
– Это тебя-то, Уголёк, и на посту держать? Ну уж нет, нет. Мы что-нибудь, да придумаем.
Пётр видел в отражении большого глаза коня своё лицо, бороду с проседью. Конь храпел, с хрустом переминая крепкими зубами душистую, пахнущую летней лужайкой солому.
Завершив дела по хозяйству, Пётр пошёл домой, с трудом стянул валенки, сев на лавку. От тепла его, сидя, тут же сморил сон, что редко бывало с ним по утрам, и потому видения были липкими, затяжными, неясными. Видел он сенник и амбар, и будто кто-то чёрный обходит их в длинном балахоне, заглядывает, трогает похожими на кружащиеся воронки руками, и зло посмеивается. Ржёт Уголёк, но отдалённо, и будто не он это, а конь из другого мира, нехорошо так, незнакомо ржёт.
Потом видит Пётр себя со стороны, как едет он бескрайним извилистым зимним путём, от полозьев остаются чёрные следы, как в вешнюю ростепель бывает. Но ведь мороз, мороз лютый, дерёт за нос, холодит горло, остужает нутро! А он мчится всё быстрее, аж дым за ним столбом. И вот сани отрываются, поднимаются, и Пётр летит выше позёмки, кружится над деревней, сбивает с купола церквушки крест, затем воспаряет над кромкой леса, а вокруг – чей-то смех, да бездонная синь тёмной ночи.
Его тронула жена Ульяна, он застонал и поднялся с хрустом в коленях. Пошатнулся, чуть не грохнувшись на пол. Потом долго ходил с помутневшими глазами и нечёсаной копной на голове, сам не свой, будто похмельный. Искал занятие, но всё в этот день валилось из рук.
Ульяна к именинам постаралась на славу: щей наварила, пирогов с грибами напекла. Но смотрел на всё коршуном Пётр. Ни о чём она его не спросила. А когда уж под вечер три дочери ушли в свой угол, произнёс, сидя за столом, чуть слышно, жуя ломоть:
– Вот что, мать, пойду я в извоз.
– Свят-свят-свят! – запричитала Ульяна. – Да что же это у нас такое выходит?
– Да то и выходит, – он продолжал жевать, тяжело заглатывая сухие куски.
Их село Серебряные Ключи было недалеко от большого по меркам крестьян города, с железнодорожной станцией, а значит – постоянной суетой. Но редко кто из местных шёл работать в извоз. А всё потому, что дело хоть и прибыльное, да опасное. И почти каждый, кто из простых сельчан пробовал заработать длинную деньгу, или оставался ни с чем, или вообще кончал плохо. Местные лесные болота имели дурную славу, будто нечисть там испокон веков водилась, оржавники, вировники, лобасты, багники да прочие могли запросто затянуть и сгубить в гнилой пучине. Но даже сбор ягоды на болотах и торговля ей на станции не таким опасным делом считались, как извоз. На дороге уж не бесы, а душегубы во плоти отыщутся.
Ох, как быстро и плохо, вспоминала Ульяна, отъездился в извозчиках Ерофей с его красивыми выездными санями. Нашли его без шубы, без денег, без саней и коня, в овраге на подъезде к селу. Что за лихие люди его встретили на пути домой, или сам вёз он своих убивцев, никто до сей поры не ведает. А многие, опять же, говорили, что нечистые его свели на тот свет. Поди разбери…
И тут Пётр вот говорит – в извоз пойдёт… А у самого глаза темнее ночи, да и сам весь какой-то, как камень холодный, тяжёлый. Дрожь пробирала, лишь представила Ульяна, что может случиться.
– Я так скажу, – хозяин утёрся, смахнул крошки со стола и кинул в рот. – Зима теперь с Петра разошлась на две половины, а второй половине конца и края-то не увидать. До апреля-снегогона далёко ещё. Пока всё сносно, но что будет? Да и дочкам надо, сама понимаешь, одной, другой, да и младшенькой тоже. Так что…
Ульяна тяжело поднялась, поправила праздничный, расшитый красными кониками передник, долго мяла его сухими ладонями. Подошла к окну – вроде бы и день только был, а как быстро стемнело, приближалась метель. Ждала, что Пётр ещё что-то скажет, но тот молчал. Тогда она осмелилась:
– От прабабки примету помню. Северный ветер на Петра-полукорма – к долгим морозам и холодам. И к метелям.
– А мне снилось, – ответил Пётр, вспоминая лишь последнюю часть затяжного сна. – Будто одеваюсь, а поддёвка в руку нейдёт. Это ж тоже по прабабкиному-то, к долгой дороге, верно?
Жена не ответила.
Пётр полез спать на печь, долго ворочался, постанывая, потом затих, слышалось его тяжёлое сипение. Ульяна, когда в доме затихло, помолилась у икон, прочла отдельно канон апостолу Петру, а затем сломала лучину, положив крестом на полу. И долго слушала, как непроглядной ночью воет, будто наседает на дом, ветер.
Ветер, похожий на табун вороных коней.
***Дочери не спали, затихли в углу. Старшая – Фёкла, вела себя с сёстрами, как взрослая. Недавно вместе с отцом на празднике она выехала на санях, и заметила, как на неё смотрят деревенские парни. Год-другой, и выйдет замуж, мечталось ей. Об этом могла говорить часами, средняя смотрела на Фёклу с восторгом, а младшая лишь стыдливо отводила глаза. Что с неё возьмёшь – всего десять лет отроду, ничего ещё не понимает, считали сёстры.
Старшая уловила обрывки разговора родителей, и прошептала:
– Тятька, вот увидите, заработает в извозе, такие мне наряды и украшенья привезёт, что все будут в селе завидовать, глаз от меня не отведут! – говорила она, стараясь, чтоб её не услышали родители. – И тогда меня за самого Ивана сосватают!
– Да брось ты! – нерешительно сказала средняя Дуняша. – Он насколько ж старше тебя, и побогаче нас семья у них, они и не глянут, не то, что сватов к нам засылать!
– Ещё как глянут! – отрезала Фёкла. – Вот увидите, я за лучшего выйду, за Ваню! У меня такое приданое будет!
– Лучший не тот, кто богат и красив, а кто милее! – решилась прошептать младшая – синеглазая белокурая Есия, и сёстры едва сдержали смешки, чтобы не выдать, что не спят.
Старшие сёстры относились к ней грубо, порой и не стесняясь показать всё своё ехидство и язвительность. А всё потому, что знали – отец любит младшенькую сильнее их, да что там – любит больше жизни. Он так боялся, что девочка может родиться мёртвой, а заодно и унести мать на тот свет. Роды затягивались, и пришлись на глубокую осень, когда дороги размыло так, что никуда не доедешь. Потому рассчитывали только на помощь небес, да на местных повивальных бабок. А, когда девочка всё же пришла в мир – да такая хорошенькая, крепенькая, это стало настоящей радостью и долгожданным избавлением от мук и тревог. – Да, тот, кто милее! – повторила она опять сёстрам.
– Есюша-дурюша, любится-нравится тот, с кем жить будешь сытно, и любят ту, у которой приданое завидное, и на руки кто мастерица. Как я! – здесь Фёкла, конечно, привирала, навыки от матери она перенимала с неохотой, а когда оставалась за старшую в доме, всю работу перекладывала на сестёр, а потом хвалилась, что одна со всем управилась.
– Нет за тобой ничего, нет и тебя вовсе! – сказала Фёкла уверенно, и повернулась на бок спать.
Сёстры затихли, быстро уснули. Только Есия не смыкала глаз. Смотрела на железный крюк, вбитый в потолок. Когда-то на нём висела зыбка, и каждую из сестёр в своё время качали в ней. Крюк этот почему-то напоминал большой, рыболовный, как у деда Якима, который умел ловить сомов.
«Папу тоже хотят поймать, как рыбу крупную», – почему-то появилась мысль, и Есия тихо заплакала.
Метель выла. Есии казалось, что у окна замер высокий, прохожий на коряжистое дерево, уродец. Он то бросал сухой снег в окно, и тот осыпался, как песок, то поднимал к печной трубе и грел тонкие и сухие, как у мёртвого дерева, холодные лапищи.
Зимней ночи с тихим звоном подпевали запечные сверчки.
Глава третья
В извозе
Пётр Алатырев проснулся раньше жены, подбросил дров в печь, долго смотрел в покрытое морозными узорами окошко, будто в нём можно было что-то разглядеть. Вышел босиком во двор в исподнем белье, ноги утонули по колено в пушистом снегу, который за ночь замёл все узкие дорожки. Холода почему-то и не ощутил, наоборот, сделалось хорошо, радостно, словно морозец прошёлся от пяток до волос по всему телу, освежив ум.
Пётр нагнулся и подхватил ручищами с пня похожую на сахарную горку шапку снега, попробовал на язык, растёр лицо и грудь. Он всё же любил зиму за то, что та давала силы. Летом их приходилось без сна отдавать. Всем бы зима хороша, но в гостях подолгу засиживается, слепо и прожорливо выедая всё из закромов. Как в осаде живёшь и не знаешь, дотянешь ли до тепла?..
Метель утихла. Набросав в ярости снеговые горы, ушла шуметь и выть в далёкие земли. На востоке, как едва заметный огонёк в церковном кадиле, едва проклюнулась заря. Нужно одеться, отгрести снег, да и запрягать Уголька, подумал Пётр. Спешить, пока жена и дочки не проснулись, не зарыдали, не запричитали по-бабьи, провожая. Такого больше всего не любил. Что он, упокойник уже обречённый, раз решился идти в извоз?..
И всё же неясная тревога закралась злым комочком и покусывала сердце. Пётр перекрестился на восток, прогоняя сомнения.
«Глупые приметы и домыслы», – подумал он.
Он ходил в церковь, ставил свечи, крестился, но в душе не верил ни в чёрта, ни в Бога. От церковных служб и треб ждал, конечно, некоторых чудес. Надеялся, что в жизни само собой вдруг всё ляжет хорошо и ровно, окажется без усилий на своих местах. Бывает же иногда такое у других, есть же везение. Но чудес в его жизни как не было, так и не происходило. Как говорится, надейся на небо, а сам не плошай. И менее всего верил в приметы и суесловия, что передавались по женской линии.
Ну и пусть осталось меньше половины корма, это поправимо, когда рубль в кармане зазвенит! Да и главное добро его в хозяйстве, что осталось от деда, исправно. Это трое саней – розвальни, дровни и, главное, выездные! Смущало лишь то, что никто в семье не выезжал на них, чтобы возить, кого попало, тем более белоручек да лодырей городских. Было в этом что-то похожее на дешёвый размен, а точнее на предательство, даже на унижение рода. Дед делал сани с любовью, для семьи и потомков, для своих. А теперь получается, что любой городской проходимец с длинной деньгой будет усаживать изнеженный зад, будто хозяин, да ещё и Петра понукать, – гони, мол, да побыстрее! А то ещё посмеётся над простым деревенским человеком, или обзовёт так заковыристо, что не сразу обиду поймёшь… Да, было в этом всём что-то постыдное, нутром чуял Пётр. Но, помня о положении в хозяйстве, знал, что не отступится. Не в его правилах менять то, что обдумано, да и в роду все так и поступали – решительно и упрямо.
Пройдёт всё хорошо – и славно, а нет, так нет. Он готовился, что в городе никто не будет обращаться с ним, с неотёсанным по их понятиям мужиком, вежливо, даже и доброго слова не скажет. Да и пусть, лишь бы вернуться под вечер с какой-никакой монетой, да ещё и с гостинцами для дочек. С особым теплом представлял, как вручит какую-нибудь диковинную сласть младшенькой – Есюшке.
И он, обсохнув у печи после «снегового купания» и одевшись потеплее, спешно запрягал Уголька. Кровь будто заиграла по всему телу, стало даже нестерпимо жарко. Пётр старался не обращать внимания, что конь ведёт себя странно, несвойственно. Испуганно ворчит, прядет ушами, пятится, впервые не даётся встать под узду. Пётр не сразу, но успокоил его.
Он протёр выездные сани, выкатил их на снег и ещё раз придирчиво осмотрел в тусклом свете раннего утра. Хотя какие придирки: они были лучшими в Серебряных Ключах, просто загляденье! Единственное только, для городских могут показаться диковинными, разукрашенными по-крестьянски ярко, а значит – устаревшими. Теперь больше ценили все удобство, а не красоту. Ни и пусть. Он вывел и впряг коня, огляделся, будто видел в последний раз двор, постройки, укрытую снегом крышу дома, и вздохнул.
«Да что я, в самом-то деле, прощаюсь, что ли?» – подумал и, запрыгнув в сани, окликнул коня – Угольку хватало хозяйского голоса, чтобы тронуться в путь.
Уголёк шёл тяжело, но уверенно пробиваясь по глубокому снегу. Двор давно остался позади. Справа чернел лес, по другую руку извивалась беловато-синей змейкой незамерзающая даже в лютые морозы быстротечная речушка. После поворота выехал на большак, ведущий прямиком в город.
Несмотря на ранний час, тут прошло уже несколько подвод, видимо, к станции. Так что ехать по проторенному пути стало легче. Петру захотелось вдохнуть полной грудью, расслабиться, и даже запеть. Вернее, прогнать песней лихие думы. Знал, что все сомнения его – только от того, что дело извозное в новинку, а дальше будет легче.
Но лишь он затянул под нос начало старинной дедовой песни о санном пути, о звоне бубенцов и печали русской дороги, как конь заржал и встал, как вкопанный: