Полная версия
Петроградка. Ратные дела. Блуждающее слово
Владимир Хачатуров
Петроградка. Ратные дела. Блуждающее слово
Петроградка
Никитишна
Не была Никитишна ни божьим одуванчиком, ни вредной старушонкой, заедающей чью-то несчастную жизнь; просто, будучи натурой искренней, не терпящей ни малейшей фальши в обиходе общения, никогда не пыталась скрывать от окружающих своих истинных чувств, напротив, считала своим гражданским долгом сообщать о них во всеуслышанье, нимало не заботясь о последствиях. Лицемерие ей было столь же несвойственно, как и обходительность; кривить душой она не согласилась бы даже под страхом смерти. Мир не совершенен и нечего об этом стыдливо умалчивать. Жечь людские сердца надо не только глаголом правды, но и другими частями речи, включая междометия. И Никитишна, надо признать прекрасно с этим справлялась: жгла!.. Разумеется, мир в ответ роптал, строил козни, расточал соблазны. И все попусту: ропот Никитишна игнорировала, козни пресекала, соблазнов избегала. Только раз чуть не оступилась, едва не поддалась, едва не соблазнилась.
Соблазн явился в виде девочки лет четырех. Подошла эта девочка к Никитишне прямо посреди продуктового и невинным детским голоском осведомилась: уж не баба ли она Яга. От обиды, возмущения и злости у бедной Никитишны чуть ноги не отнялись, язык заплетаться начал, только и смогла еле выдавить из себя, что «нет, деточка, я не баба Яга, я хорошая, добрая бабушка». А в голове смятение: кто дите глупое подучил? кому воздать по заслугам? Меж тем язык продолжал, заплетаясь, лепетать нечто несуразное: дескать, скажи, деточка, чего ты хочешь, куплю тебе. Девочка не заставила себя долго упрашивать, немедленно выдала заветное: «Купи мне, бабушка, волшебную палочку». «Зачем?» – машинально спросила Никитишна, шерстя глазами покупателей.
–Я скажу волшебной палочке, чтобы она привела меня к Богу. Мне хочется знать, что он там делает?
Никитишна опешила: не шоколадок наколдовать, не мороженного, а вот для чего…Тогда-то и дрогнуло в ней что-то, и вместо того, чтобы найти обидчика, облегчить душу правдой о нем, родителях его и потомках его, призвать к ответу за клевету, Никитишна только понурилась и поковыляла прочь.
Вышла Никитишна на улицу и, словно подпав под наваждение (или под чей-то злой сглаз, – как сама она позже решила), не домой к себе почопала, а в храм Божий явилась. Вошла и растерялась: кругом народищу, икон, свечек, образов, позолоты, святости – не продохнуть, и главное – очереди не блюдут, отовсюду теснят, что-то бормочут, кланяются, крестятся; ни дисциплины, ни порядку, сплошная бестолковщина. И как Бог такое терпит? Будь она на его месте, вмиг бы всех приструнила: в метро и то смыла больше. Развернулась было Никитишна, чтобы уйти и никогда впредь сюда не возвращаться, как вдруг на соседку свою, на Иванну – блудодейку, побирушку и пьяницу – наткнулась. Стояла эта Иванна, вытаращив на Никитишну свои бесстыжие глаза, разинув щербатый рот. Потом вдруг, как вспыхнет вся от радости, словно душу родную встретила, словно и не ругались они сегодня поутру – уже не вспомнить из-за чего, и давай кланяться, креститься да Бога благодарить за чудо великое, за душу обращенную. Хотела Никитишна тут же, не сходя с места, правду ей высказать, да с непривычки (все же храм, – не магазин, не трамвай, даже не Сытный рынок) оробела, смолчала. За что и поплатилась потом. Целую неделю Иванна ей спокою не давала: евангелия вслух читала, молитвам учила, в церковь чуть ли не каждый Божий день ходить зазывала, поститься агитировала. Никитишна слушала, молилась, в церковь – пусть не каждый день, пусть через день, но навещала, однако благодать что-то медлила ее осенять, равно как и лампадка веры в ней разгораться. Никак в толк не могла взять Никитишна, за что она должна любить всех без разбору, и уж тем более без разбору за всех молиться. Да и терпеть извечную правоту Господа Бога ей с каждым разом становилось все затруднительней.
–Ловко, однако, он устроился! – негодовала Никитишна. – Все кругом в дерьме, один он в белом фраке. Сам народ до ручки довел, и мы же у него за это прощение проси…
Дело явно шло к разрыву отношений. И он не заставил себя долго ждать.
Решила Никитишна в ночь с субботы на воскресенье дать Господу последний шанс оправдаться, ответить на ее молитвы конкретным их исполнением, а не туманными обещаниями, как это за ним водится. Всю ночь напролет, не разгибая спины, не жалея лба, молилась Никитишна, как проклятая, и не то что там здоровья, богатства, правды на земле и в человецех благоволения, но даже ржавых вязальных спиц не вымолила.
Обождав для верности пару дней и убедившись, что толку от молитв еще меньше, чем от проклятий, Никитишна с нескрываемым облегчением вернулась к прежнему безбожному состоянию. Причем сделал это не тихо, не втайне, не бочком, но с присущей ей сердечностью запустила молитвословом в Иванну и, громко распевая революционные песни, ликвидировала красный уголок, спровадив образа прямиком на помойку. Но главное – сожгла последний мост, предав разору скромную сумму на скудные похороны с отпеванием. Разоряла и приговаривала: «Ишь чего удумали: еще и после смерти себя на свои кровные содержать! А хи-хи вам не ха-ха? Сами раскошеливайтесь!» Про себя же додумывала, торжествовала: «Слава Богу, внутренности у меня хворые, негодные, так что на запчасти не разберут, в цельности и невинности закопают…»
На дворе о ту пору, по несчастью или к счастью, стоял великий пост, и Никитишна, конечно, не отказала себе в удовольствии полакомиться скоромным: ветчинкой, грудинкой и пивком. Как бы отпраздновала свое возвращение на круги своя.
На пасху долго кружила окрест храма, покрыв свои седые космы богомольным платочком, коим вводила в заблуждение ничего не подозревающую паству.
–Иисусе воскресе! – радостно приветствовали ее сияющие от разговенческих предвкушений овечки. В ответ Никитишна недоуменно округляла глаза и ядовито удивлялась: «Как?! Опять?! Сколько можно?!» И с мстительным торжеством взирала на ошеломленных таким нечестивым ответом мирян: не вступит ли кто в пререкания, на напустится ли на нее с бранью. Но никто не пререкался, не бранился, хотя спадали с лица многие, а некоторые даже осмеливались стыдить, однако под напором несокрушимой логики Никитишны, под ушатами правды ее, скоро умолкали и норовили побыстрее ретироваться, кляня себя за неуместную отвагу. И с каждым обращенным в бегство устыдителем Никитишна чувствовала себя все лучше, все удовлетвореннее за целую неделю издевательства на естеством своим, за унижения молитв, за тщету ночных бдений, за губительную вредность постной пищи.
Ближе к вечеру, сочтя полученную сатисфакцию достаточной, а миссию свою выполненной, направилась домой. С виду бодрая, просветленная по случаю праздника праздников старушонка, с неизменной клюкой и авоськой в морщинистых ручках.
День, как назло, выдался отменный: небо голубое, солнце лучистое, облака пушистые, сухо, безветренно, тепло, терпимо. Никитишна вдруг поймала себя на том, что чуть было не улыбнулась первому встречному. Хорошо, спохватилась вовремя, сдержалась, насупилась. Этому улыбнешься, тому спустишь, третьему слова худого не скажешь, – опомниться не успеешь, как на голову сядут и ноги свесят. С Христом своим соваться начнут, пустяшными личными бедами душу жалобить примутся. Нет, расслабляться нельзя, как бы тебя к этом не склоняло твое доброе сердце.
Никитишна остановилась прямо у витрины какого-то шибко дорогого магазина, из тех, что бутиками именуют. Бутики-ботики-обормотики… Взглянула на витрину, блиставшую модными нарядами и чуть не отшатнулась, наткнувшись взглядом на собственное отражение: Баба Яга да и только!
–Господи Иис… – едва не осенила себя крестным знамением Никитишна, но полпути от пупка к плечу опомнилась, сплюнула, ощерилась. Взглянула на себя еще раз и вдруг почувствовала, как привычное, всегдашнее ощущение, казалось, утраченное за время бесполезных заигрываний с боженькой, вновь вернулось и овладело ею. Это было какое-то бесконечное, почти физическое, отвращение ко всему встречавшемуся и окружавшему, упорное, злобное, ненавистное. Ей гадки были все встречные, – гадки были их лица, походка, движения. Просто наплевала бы на кого-нибудь, укусила бы, кажется, если бы кто-нибудь с ней заговорил. Но никто из встречных не смел и рта раскрыть, все отворачивались, стараясь побыстрее прошмыгнуть мимо, и это отнюдь не улучшало ее самочувствия…
Все да не все.
Представьте паренька лет двадцати с хвостиком, стоящего на одном из оживленнейших перекрестков ясным весенним днем и раздающего направо и налево какие-то желтые цветочки – якобы безвозмездно, бесплатно, ни за хрен собачий. Да еще и улыбочку нацепил этакую радушную, обезоруживающую. Стоит, лимонничает да апельсинничает перед каждой встречной юбкой, без различия возраста и внешних достоинств. Ведь наизусть видно, чего ему надобно! Но хитер, шельмец, ни имени не спросит, ни телефончика не стребует. А уж они-то и рады-радешеньки на холяву поживиться, самые бесстыжие даже целоваться лезут: ну как же, Христосе ведь воскресе! Словно он для того и воскресе, чтобы они прилюдно тут похотям своим предавались…
На свою беду паренек и Никитишны вниманием не обошел: что-то приветливое ляпнул, цветочки преподнес. Зря это он: с виду вроде взрослый, пора бы уже в людях начать разбираться. Или он думает, что раз цветочками задарма торгует, да лыбится всем встречным, словно нанятый, так уже неотразимым сделался? Хренушки! А не угодно ли свои паршивые лютики обратно принять? Да не в ручки, а в физиономию? Не угодно ли выслушать всю как есть правду о себе и себе подобных? Нет, не угодно? А ведь придется…
Никитишна была в ударе: любо-дорого было послушать. Парня так проняло, что он и улыбаться забыл и ругаться не вспомнил: еле ноги унес проходными дворами, только его и видели – как цветочки ронял да слезы раскаяния свободной рукой по румяным щечками размазывал.
Ликующая Никитишна дала последний залп по разврату и распущенности нынешней молодежи и зорко оглядела оставшееся за ней поле боя: россыпь лютиков на тротуаре, да несколько зазевавшихся прохожих, впрочем, быстро стушевавшихся. Только один не стушевался, не побоялся встретиться глазами, и даже осмелился покачать укоризненно головой, чем моментально привел Никитишну в боевую готовность: ну-ка, ну-ка, что тебе не так? чем тебя правда не устраивает? Но незнакомец ожиданий не оправдал, струсил, понес нечто вроде льстивое, но очень странное. Дескать, не так она его мимику истолковала, дескать, нет в ней укоризны, – ничего, кроме искреннего восхищения ее высокой нравственностью и гражданской доблестью.
Никитишна подозрительно воззрилась на незваного славословщика. Перед ней стоял видный мужчина средних лет, солидных размеров, строгих и, по всей видимости, недешевых одежд, слегка седоватый, густо бородатый, с холодными вдумчивыми голубыми глазами. Во всем положительном облике ни тени насмешки, ни проблеска издевки. И однако всем нутром своим, всем своим кристальным существом чувствовала Никитишна в нем какой-то подвох, какую-то неясную и оттого еще более пугающую угрозу. Опыт и интуиция, словно сговорившись, настоятельно советовали ей бежать без оглядки. Это в ее-то годы, с ее-то ногами? Вот шутники…
– Совершенно с вами согласен, – подхватил незнакомец, – от судьбы не убежишь. По крайней мере никому досель не удавалось: ни малому, ни старому. Впрочем, если угодно попробовать…
Страх и возмущение разом атаковали Никитишну: сердце в пятки, душа в гортань, моча в голову; язык метался в полости вхолостую: столько отборной правды зазря пропало, втуне сгинуло.
– Не извольте беспокоится, Алена Никитична, – заговорил доверительно незнакомец, – мне ничего от вас не нужно, и долго вас я не задержу. Вот только вознагражу вас за бескорыстное служение общественной правде и откланяюсь восвояси. Итак…
Никитишне стало дурно, качнуло ее, но кто-то поддержал за локоток, подвел к скамейке, усадил и молча удалился. Старушка сидела истощенная, обессиленная, забывшая об окружающих, задумавшаяся, беззлобная. Думы ее были безрадостны, полны досады и разочарования: вознаградили, называется, осчастливили… Вдруг встрепенулась, открыла глаза, блеснула ими хитро, упрямо, мстительно: как бы ей такого хорошего-прехорошего этому незнакомцу пожелать, чтобы он, проклятый, свету белого невзвидел?
Долго исхитрялась Никитишна, измышляя. И нельзя сказать,
что ни до чего так и не доизмышлялась: еще как доизмышлялась! Вот только до такого хорошего, чтобы от него плохо стало – не сподобилась. Должно быть от усталости: еще бы – весь день на ногах, на ножах. Теперь ей ясно, почему ни черта не ясно и на душе муторно, и во рту кисло: умаялась она, заездили, гады, клячу. Вот погодите, ироды, отдохнет, подкрепиться сном, оладушками со сметанкой, тогда и подходите по одному: всех на чистую воду выведет, никого тухнуть в омуте неправды не оставит!
Так, подбадривая себя планов громадьем, плелась старушонка домой, в чистую горенку свою, с кисейными занавесочками на окнах, геранями на подоконниках, отдохновенным диваном у радиатора. И всю дорогу уверяла себя, что ни о чем таком не думает, особенно об этом странном незнакомце (разрази его Господь и пречистая маманя его!) и о возмутительной награде его, которую ни умом не объять, ни руками не пощупать, ни на зуб не распробовать… Стой! Никитишна остановилась, осененная, улыбнулась, довольная своей смекалкой, заторопилась в нетерпении, засеменила что есть мочи, забыв про усталость.
И вот, заперевшись наконец в своей комнатке, не сняв пальтеца, не скинув ботиков, не развязав головного платочка, немедленно приступила к осуществлению задуманного.
Ох, как было нелегко ей, кто бы знал! Взять, и вот так, ни с того, ни с сего, пожелать этому волосатому, неопрятному, вечно голодному студентику-соседу целый шмат сала или добрый кусок окорока, пусть подавится, бездельник! – дело нешуточное, трудноисполнимое, каторжное почти. И все же Никитишна сумела пересилить себя, очистить благое пожелание свое от всяких посторонних примесей.
Обождав для верности минуты три (за которые успела опростоволоситься, скинуть пальто и переобуться), выскользнула в коридор и прямиком в общую кухню. Дверца студентова холодильника предательски скрипнула, явив взору первозданную пустоту. Никитишна, кряхтя, нагнулась и обомлела: на самой нижнее полке затаилась в глубине пестрая коробка, вся испоганенная иностранными письменами. Ох, батюшки-светы, хоть бы никто не зашел сейчас в кухню: ведь не докажешь потом, что ее это, кровное, выстраданное!.. Но – пронесла нелегкая. И на том спасибо. Прихватив с собою острый нож, Никитишна со всей отпущенной ей прытью вернулась к себе. Вспоров ножом картонку, с горестным изумлением воззрилась на содержимое: разноцветные веселые шарики, витамины. Попробовала раскусить, да вовремя вспомнила: зубы, чай, не железные, свои. Стало быть, с чайком вприсоску… Интересно, а если бы она рыбки для студента попросила, была бы ей рыбка? Мысль стоила того, чтобы ее проверить. Но где взять сил на новое испытание? Никитишна не стала рисковать: согрела чаю и, не скупясь, принялась восстанавливать пошатнувшееся от треволнении й здоровье витаминами: как говорится, с паршивой овцы хоть шерсти клок… Вот если бы ей именно теперь та девочка встретилась, которая ее за Бабу Ягу приняла, она бы ей живо доказала, как она добрая бабушка. Или не доказала бы?… Ну, девочка наверное отблагодарила бы ее за волшебную палочку. Как же, отблагодарила бы! Сказала бы «спасибо» и пошла бы к Богу интересоваться, чем он это там занимается… А что если… Никитишна чуть не поперхнулась от собственной сообразительности.
В дверь стучать не стала, – с таким известием лучше заставать врасплох, по себе знает.
Иванна только-только пришедшая в себя после обстоятельно-
го разговения, настороженно уставилась на соседку. Губы ее пришли в движение, но праздничное приветствие не захотело слететь с уст. Никитишна так и поняла, закивала, мол, это подождет. Вошла, поинтересовалась, способна ли Иванна сейчас соображать или ей умыться надо, чтобы мозги освежить. Иванна заверила, что способна. Тогда Никитишна, не присаживаясь, ибо о таких вещах сидя не сообщают, рассказала все как на духу. И про незнакомца странного, и про дар его проклятый, и про сало, которое витаминками заморскими обернулось. Словом, про все, кроме Бабы Яги.
Иванна слушала внимательно, доверчиво, тревожно, трепетно, того и гляди завопит либо «чур меня, чур», либо «караул, убивают». Но не завопила, сдержалась, похмельная заторможенность от греха уберегла. Наконец Никитишна приступила к главному, к передаче дара своего злосчастного. И как ни трудно ей было хвалить кого бы то ни было, а Иванну в особенности, но все же сумела себя перебороть, сказать, что она добрее, отходчивее, менее принципиальна, а главное – набожна; ей, дескать, и карты в руки, то есть дар творить бескорыстное добро другим: ближним, дальним, кому угодно, кроме себя. Таковы условия. А кроме них, есть у Никитишны еще одно – чтобы по передаче дара сего, пожелала Иванна ей чего-нибудь хорошего, такого хорошего, чтобы не пришлось ей впоследствии пожалеть о том, что от дара этого так легко отказалась, ни за что, ни про что ей, Иванне, уступила.
Реакция Иванны была бурной и продолжительной, даже всплакнула, сердечная: скольким поможет, скольким жизнь облегчит, скольких к Богу приведет и так далее, и тому подобное. В общем, тут же выказала душу свою добрую и изъявила согласие на немедленное получение чудесного дара. Никитишну упрашивать не пришлось, моментально на слове поймала, формулу, которую от незнакомца услышала, четко произнесла, и как только поняла, что свершилось, что свободна, незамедлительно потребовала исполнения обещанного.
Распаренная чувствами Иванна приложила руку к груди, в которой билось ее большое доброе сердце, и от всей души пожелала Никитишне всего самого… Однако посреди фразы вдруг пресеклась, в ужасе уставилась на Никитишну. С Никитишной творилось что-то неладное: одной рукой она тыкала пальцем куда-то за спину Иванны, другой, схватившись за горло, пыталась что-то произнести. Иванна обернулась, ойкнула, всплеснула ручками, перекрестилась: на разоренном пасхальным разговеньем столе красовалась непочатая, запотевшая от морозца литровая бутылка водки.
–Пьянь говенная! – произнесла наконец Никитишна и замертво рухнула на пол.
Вот и верь после этого людям, даже самым лучшим, самым невезучим, самым набожным. Пропала старушонка.
Овеществление снов
Был у меня сосед, спившееся существо высшего типа. С детских лет мечтал выудить золотую рыбку, Емелину щуку или, на худой конец, старика Хоттабыча. Словом, генетически жаждал чуда. Пить стал, чтобы согреться и скрасить ожидание. Чудо медлило, ожидание затягивалось, спиртное дорожало, вынужденная трезвость вгоняла в тоску. Верность мечте требовала непомерных материальных затрат. Стал приторговывать личными вещами. Да все как-то невпопад. В ведро пытался продать зонтик, в дождь – солнцезащитные очки, в мороз – купальник, в жару, соответственно, электрический обогреватель. И хотя с маркетинговой точки зрения поступал он правильно, в полном согласии с незыблемыми законами бизнеса, дела его шли все хуже и туже, и был он вечно полунепьян и безутешен. Наконец продал он последнюю свою удочку и устроил шумную тризну по заветной мечте.
Утром продрал глаза, огляделся, а из мебели у него только нарисованный на стене японский телевизор да продавленная знойной ночкой раскладушка. Повеситься – и то не на чем: ни табуретки, ни ремня, ни крюка от люстры. Пришлось бедняге выпрыгивать из окна…
Прыжок с четвертого этажа на широкошумную улицу остался незамеченным: мало ли что с карнизов валится в февральскую оттепель? Народ ходит озабоченный, утыканный сверкающими на солнце сосульками, мелодично позванивающими в такт скользящих походок.
Повалялся сосед с полчасика в грязи, очухался, покряхтел, да и встал. Прохожие огибают, морщатся, матом кроют, пьяницей величают. А его тошнит, как после политуры, и голова раскалывается, и в ногах дрожь. Стоит, шатается, никак в толк не возьмет: отчего это у него силы духа не достало до дому дойти – ведь вот же он, в двух шагах… Чертыхнулся, зевнул (не дали, гады, поспать!) и потащился к себе.
В комнате холоднее, чем снаружи, окно настежь: проветрил называется. Затворил окно, рухнул на раскладушку и забылся.
И приснилось ему, будто носится он по морю аки посуху и глушит бейсбольной дубиной рыбок золотых, щук емелиных и стариков хохотабычей. Вычислил-таки нерестилище тварей чудотворных, сподобился-таки мечту обрести!.. Глушит и сам себя уговаривает, мол, балда ты, Николай, разбалда, как же они дохлыми желания твои исполнять будут?! Сам же себе и не внемлет, продолжает безобразничать. От собственной наглости и тупости осерчал и проснулся. Кругом пустопорожняя обшарпанная комната, ни моря, ни рыбок, ни старичков долгобороденьких, ни… Ни фига себе! А в руках-то у него та самая дубинка американского образца – вся в икре, чешуе, волосне, мокрая и тяжелая. Понял он, что сон продолжается, просто снится ему теперь, что он у себя дома, с рыбалки вернулся со снастью заморской – дубиной стоеросовой…
– Эх, – думает, – раз такое дело, не проучить ли мне хрычей хорошенько?
Хрычи – это вреднющая чета пенсионеров, соседей наших, истовых адептов какой-то новомодной секты самых доподлинных избранников истинного Бога. Николаю они буквально проходу не давали: грешником падшим обзывали, с Библией приставали, псалмы под дверью распевали, и пытались отучить от вредных привычек. Вот он и решил: почему бы ему во сне не проучить их хорошенько, не вознаградить себя морально, не воздать добром за добро.
Сказано – сделано. Вскочил Коля с раскладушки, выбрался в коридор, ввалился к пенсионерам в комнату и давай мокрой битой их охаживать. Вот вам дуб от гнева Его! Вот вам сила моя! Вот вам первородный грех и поруганная свинина! Все им припомнил, ничего не упустил… Только вот отовариваемые повели себя довольно странно: вместо того, чтобы вопить, возмущаться, молиться да увещевать, – хохочут! Причем с каждым новым ударом все пуще. Известное дело – сон есть сон: подстановки, подставы, превращения, чушь, чудеса. Бывает такое приснится, прямо не знаешь как с таким сном на душе жить дальше… Растерялся Николай, руки опустил. И то верно – зачем лупить, если не получаешь от этого дела никакого удовольствия, а те, кого лупишь, нагло от хохота покатываются, на пол от смеха валятся, ножками в юмористическом экстазе дрыгают и с визгом отключаются? Лежат старички, не дышат, весело скалятся в потолок. Ухохотались до упаду. Упокоились со смеху. В самом натуральном виде. В самом клиническом смысле.
– А ну вас! – обиделся Николай, выматерился напоследок как следует и вернулся к себе на раскладушку просыпаться. Неохота ему этот сон дурацкий дальше смотреть. Да и на что смотреть прикажете, на два трупа? Вот проснется сейчас и услышит как два этих трупа, живые и невредимые, религиозные потребности свои отправляют – песенки библейские распевают: услышь нас, да расслышь нас, да посрами врагов наших на стезе добродетели…
Прилег на раскладушку и глаза зажмурил – чтобы поскорее проснуться (трудно сказать, что сталось бы со старичками, если б он действительно проснулся). Жмурился, жмурился, ни черта не выходит: все тот же сон, та же дубинка, а значит, те же трупы в той же комнате…
Коротко говоря, все еще сомневаясь в том, что сон – это явь, и наоборот, постучался Николай ко мне, как назло оказавшемуся дома. Рассказал что да как, совета спросил. Я, понятное дело, не поверил, да так крепко, что и проверять не стал. Решил, белая горячка в тихом виде, проспится – проснется, тогда и определимся, что она на самом деле натворил, а чего не успел натворить на самом деле.. Посоветовал вызвать скорую и сбегать в милицию с повинной, мол, на суде учтут, а там, глядишь, светопреставление подоспеет, темницы рухнут, мертвые воскреснут, ну и так далее. С тем и спровадил. Даже на дубинку его спортивную как следует не взглянул. А стоило на нее посмотреть. В милиции чего только с ней вытворяли: жгли, топили, пилили, материли и даже стреляли в нее из табельного оружия. И ничего ей не сделалось, потому как не горит, не тонет, не пилится и не простреливается. В общем, дефектов уйма, а эффект один: если шарахнуть кого ею, шарахнутый ржать начинает, вроде как от шутки или щекотки. К делу этот странный предмет приобщать не стали. Впрочем, и дела ведь никакого не было: судмедэксперты точно установили: старички скончались от сердечного приступа, следов насилия не обнаружено, единственная странность – что оба разом. Что ж, решила милиция, значит, жили душа в душу, царствие им небесное. А Николаю наказали закусывать, закусывать и еще раз закусывать. Биту, правда, не вернули. Говорят, ее прикарманил один сметливый сержант; лечит теперь ею разных царевн несмеян, деньги большие наживает и слывет мировым светилой по части оздоровительного смеха.