bannerbanner
Деревня на Краю Мира
Деревня на Краю Мира

Полная версия

Деревня на Краю Мира

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 4

И в этот раз Шура решила заняться зельеварением. Нет, не полностью умер в ней материн дар. Когда хотела сделать добро, славно выходило, и люди к ней тянулись, когда же со злым намерением, то маялись от её услуги. Вон, тот же Санька, как напьётся, лежит, как мертвый, и голова у него болит, и спит долго, каждый раз, как Шуре “буханка” его нужна, так и спит-не-проснё-о-тся.

– Валя, Валя, – звала старуха внучку, – Вот же егоза! – воскликнула Александра счастливо, словно “егоза” было лучшей похвалой в мире. Впрочем, для этих двух женщин именно так и было.

– Бабуля! – Валя выскочила из-за калитки их собственного дома. За разросшимся кустом шиповника её было не видно.

– Ах ты моё солнышко, счастье ты моё! – Иванну наконец отпустило, и она по-бабьи, по-матерински зарыдала.

Валя бросилась к бабушке, они обнялись, и так и стояли, обнявшись.

Сумерничало, две женщины сидели на летней кухне – веранде, как сказали бы дачники. Они пили душистый травяной чай. К счастью, у них не было денег на бурду в чайных пакетиках – берегли каждую копейку, поэтому они наслаждались по-настоящему здоровым напитком – настоем из Иван-чая, мяты, мелиссы, листьев и ягод малины и смородины.

– Валенька, – ласково произносила бабушка. Обе они знали, что она просто счастливо повторяет это имя, но ей не нужен был ответ, ей просто в этом счастливом возгласе надо было выбросить свою радость вовне.

Заканчивался первый день Валиной новой жизни. Обе женщины, усталые, но счастливые улеглись спать.

Своё “первое-новое” утро Валя запомнила навсегда. Она проснулась от смутного ощущения даже не тревоги, но какого-то неудобства, словно бы на неё кто-то смотрел. Оглядевшись, Валя не увидела никого. Со страхом, боясь, что снова будет заперта в борьбе с нечистью, она /нырнула/ в собственную душу, и посмотрела, что там творится – но всё было очень хорошо, и от дара Веры исходило зелёное успокаивающее мерцание. Она вынырнула, и облегчённо вздохнула. Она вернулась, и она не заперта в своём теле опять. И тут – шорох. Словно ткань шелестит. Сначала ей подумалось, что это Сашка. Но внутреннее чувство подсказало – нет, не он. Вообще, по шуршанию ткани, она почувствовала, – женщина. Но ни её, ни бабкина одежда так никогда не шуршала. Что же это за женщина такая, и как же она одета, что это всё шуршит, словно звуком переливается, словно листва падает и увлекается ветром, словно деревья клонит сильный ветер…

Валя сама не заметила, как впала в особое состояние, как стала иначе ощущать и мир, и звуки, и цвета в нём. Это невероятное состояние было чем-то пограничным. В голове она вдруг чётко услышала странные, неизвестные ей слова, колебавшиеся в странном ритме, словно речные волны: навь-явь-правь. И она поняла, что она где-то вовне этого всего, словно она птица, которая где-то летит в серо-мглистом предрассветном небе, словно она и ветер, который эту птицу несёт, и река, которая страдает от грязи, и всё же несёт свои воды, та самая река, что была рядом с их деревней, но не только эта река, а все реки “этой” земли. Если бы у неё спросили, что это за “эта” земля, она не смогла бы ответить, она просто чувствовала, что это та земля, которая принадлежит ей этими водами и этими жилами, и которой она – Валя этой кровью и этими жилами принадлежит сама.

И вдруг она увидела серую тень. Тень обернулась. У неё было лицо, но на него падала иная тень, какая-то совсем чёрная, так что его было не разглядеть. Тень посмотрела, даже вгляделась в Валю, а потом пропала, словно кто-то моргнул. Раз – была, раз – не стало.

И тут Валя очнулась. И поняла, что больше ей не заснуть. Кровь кипела холодным, жгучим, поющим странные, неясные, на неизвестном языке песни, огнём, голова была ясной, а каждый предмет приобрёл особый дух и особое очертание, говорившее, что можно особым образом с предметом сделать.

Валя вышла на кухню. Выпила холодной с ночи воды, ощущая, как вода эта приятно холодит, как она соответствует её внутреннему ощущению, как вода остужает те части в её теле, что были слишком горячи, и как бы не соответствовали остальному внутреннему холоду. Валя почувствовала, что желудок её нездоров, и сразу поняла, как и как долго его будет лечить. Той же водой она умылась, смывая с себя последние липкие паутинки снов. Затем она облила макушку этой же водой, стоя в сумеречном предрассветном саду, и ощутила, как жилы, которые связывали её с особым миром, вдруг, распрямляются и становятся “утренними”. Она сама не знала, что значит это “утреннее” состояние, что же за жилы такие пронизывают её тело, как натянутые струны, она просто опять знала, что это правильно. Омывая макушку, она стояла согнувшись, но вдруг осознала, что это не просто тело согнулось, это был поклон. Кому и зачем? Если бы её спросили, она бы, немного помявшись, ответила, что, кажется, всему. И пожала бы плечами со счастливым, наивно улыбающимся и недоуменным лицом. А потом бы, может, побежала от вопрошающего дальше смотреть на мир: на лес, на траву, на небо, на реку, на всё.

Чуткий старушечий сон Александры нарушил всего лишь еле слышимый топоток ног внучки и скрип раскрываемой двери. С растрёпанными волосами и свисавшей без лифчика грудью, она словно сыч, полетела к внучке. Валя как раз закончила умываться и тихо сидела на ступеньках, наблюдая за природой. Удивительно, но ни один ночной комар не попытался её укусить. А вот на Шуру накинулась одна такая злая комариха, что попыталась её укусить, если не в глаз, так в веко уж точно.

– Что ты тут делаешь? – спросила бабушка у внучки озабоченно. На всякий случай тревожным взглядом осматривая соседние брошенные избы и улицу в поисках Санька.

Валя поняла, что сейчас впервые соврёт. “Ложь во спасение истине равносильна”, – вдруг зазвучали у неё в голове голоса.

– Проснулась, – сказала она. Это была не правда, и не ложь. Это был компромисс.

– Пойдём-пойдём в избу, застудишься, деток не будет, – засуетилась Иванна.

Валя промолчала. Она знала, что деток у неё не будет независимо от того, будет она сидеть в сугробе, под тёплым одеялом или на раскалённой печи. На ней чёртов род прервётся. Да и Верин дар детей завести не даст. Он ей достался от старой, потерявшей всех женщины. Надо это считать!

– Пойдём, бабуля, пойдём, – девушка сноровисто нырнула под локоток старухи и повела её в избу.

– Ну, – протянула Иванна, – Коли уже не будет сна, – внучка виновато пожала плечами, – Будем пить чай?

– Надо блинов сделать. На помин, – вдруг сказала Валечка.

Шура испугалась, всплеснула руками, лицо её вытянулось, как у мертвеца, но спорить не стала. Со страху даже не стала спрашивать на чей помин.

Яйца, мука да молоко – вот и весь нехитрый состав блинов. Замешать их просто, сложно жарить – тут сноровка нужна. И хотя Валя усиленно лезла помогать старой Иванне, та её отгоняла:

– Смотри, какой у тебя блин вышел, смотри! – смеясь, показывала Иванна на неопределённого вида тестообразную массу. Валя тоже смеялась, и верещала:

– Бабуля, дай-ка я ещё блинок сделаю!

Когда блины ровной стопкой возвысились над тарелкой с отколотым краем и полустёршейся позолотой, повисло какое-то молчание, словно одухотворённое блинным запахом, и такое же сладкое и приятно-тяжёлое, словно утренний сон. Две женщины, неловко переминаясь с ноги на ногу, не зная, что делать. Александра ждала, что скажет Валя, а девчонка вдруг выдала:

– Ба, а как помин делать?

Странная вера в Валины способности заставляла Шуру думать, что та знает всё, но похоже, она была всего лишь обычной девочкой. Ну, может не совсем обычной, но всё равно ей надо было учиться и учиться.

– Погоди, – всплеснула руками Иванна, – Я, кажется, знаю, где смотреть.

Иванна вспомнила о том, как когда-то купила какую-то “русскую” или ещё какую-то энциклопедию. На голубой обложке сидел витязь, вперемешку с витязем, на обложке были и иконы, и какой-то святитель (в них Иванна не разбиралась, поэтому умела отличать только мужчин от женщин), светловолосые дети с одухотворёнными лицами – девочка в платке и мальчик, прижимавший крестик к груди.

Энциклопедию Шура нашла быстро, благо в доме было не так много книг, да и держала она их в порядке: каждая стояла, как солдат на плацу, вытянувшись во фрунт и плотно-плотно прижавшись-зажавшись между другими томами. Александра ставила книги так плотно, что вытянуть их можно было только всей стопкой.

Старуха потянула за корешок и кусок обложки оторвался и ровно пошёл “по шву”. Тогда Иванна захватила книгу по бокам двумя сильными пальцами так, что та, увлекая за собой графа Монте Кристо с одной стороны, и Горького – с другой, вылетела едва ли ни со звуком пробки, вылетающей из бутылки шампанского. Опасаясь, что на шум прибежит внучка, старуха склонилась к полу, и её старая, вытянувшаяся от тягот жизни грудь, тут же стала мешать дышать, но старуха, не обратив внимания, шустро подняла книги и поставила их на полку. Казалось, даже дерево, удерживавшее все тома и томики, вздохнуло с облегчением, когда Иванна вытянула эту энциклопедию.

На летней кухне было порядком светло и уютно от блинного пылу-жару, правда, прохлада всё ещё стелилась по полу, по стенам и рядом с окнами, овевая вьющимися потоками всё, чего касалась. И бабка, и внучка склонились над энциклопедией. Но в ней не нашлось ничего, кроме молитвы “Отче наш”. В основном в книге коротко рассказывались разные факты из истории…

– Да уж, мало-мало здесь написано – прикрыла глаза Иванна, – А нам надо знать, как поминать. А откуда же ты, Валечка, знаешь, что нужны блины?

Валя пожала плечами:

– Просто так остро, как нож вонзили, раз, мысль и пришла, – надо сделать блины.

– Валюша, – сказала старуха как можно ласковее, – Валюша, а ты подумай, а? Ну, вдруг ещё такая мысль тебе придёт, как поминать дальше?

Валя зажмурилась, маленькие “хмуринки” зашевелились на её лице, чуть заволновали едва видимые небольшие веснушки, чуть пронеслись по маленькому носику, нежным щекам и легонько дрогнувшим, словно в полуулыбке губкам.

– Не знаю, – Валя не выглядела ни разочарованной, ни раздосадованной, но какой-то удивлённой, как ребёнок, добежавший до конца мыса и увидевший обрыв за ним, – Не получается.

Она пожала плечами и приземлилась, как ни в чём ни бывало на стул, левая рука её упёрлась в узенький подоконничек окна летней кухни, которое когда-то было особым образом обито планками, так что получался ромбовидный узор. Солнце падало откуда-то сбоку, потому что ещё встало не до конца, его ранние лучи все перепутались, одни ещё сохранили белый рассветный цвет, а другие были по-утреннему жёлтыми, третьи, казалось, где-то внутри припрятали раннюю розовость, и этим едва видимым тёплым отблеском ласкали русые волосы девчушки, притулившейся в старой избе. Лучи пробегали сквозь кристаллы её глаз, и сквозь серебристые ресницы, сквозь кожу, приподнимая её никому не видимые чешуйки, ныряя в тонкие сосуды и просвечивая ноздри. И эти же лучи дарили невероятное сияние всей ей, освещая и изнутри, и снаружи. Она же совершенно не замечала, что была лучше многих из красавиц, одетых в жемчуга, в бриллианты и просто в дорогие тряпки. У неё было то, что все те, другие-дорогие женщины потеряли – молодость и чистота.

И она думала. Она умела думать. Много лет она только и делала, что думала внутри себя, внутри своей души… И теперь её необыкновенное терпение, все её таланты заработали. Теперь она думала для себя, для других и для помина. Странное слово крутилось в её голове, как шелест юбок незнакомой тени, посетившей избу ещё до рассвета.

– Помин, помин, помин, – сама не заметила, как быстро зашептала Валя.

Иванна порой бросала быстрые, испуганные взгляды на внучку, но молчала. Ей уже хотелось и поесть, но она не смела притронуться к блинам. И вдруг у старухи в голове щёлкнуло:

– Мать мою один раз-то поминали, да…, поминали бабы, – вспомнила она, – Я мала была, думала про комсомол, про всё про это. Но бабы меня взяли в баньку. Там поминали.

– Как? – для Вали поминовение усопших казалось едва ли не торжеством. Ей было удивительно и ново всё.

– Ну, значит, была старая… – Иванна поправилась, – Старшая баба. Баба Варя, но она, правда, была и старая тогда уже, сильно старая, – и Иванна засмеялась, – Не думала тогда, что стану ещё старее, чем она была.

Итак, в тот день собрались поминать мать Иванны. Её зарубил, забил отец.

– Сашенька Егорова, Сашенька Егорова, – всюду слышались голоса и голоски.

Саше казалось, что эти шепотки похожи на осенние листья в лесу и особенно в школе, во дворе которой их с царапаньем и тихим шорохом периодически подметали. Но листья, может слегка пугали её, как будто листья эти были чьими-то холодными руками. А в шёпоте, в шепотке-то что-то слышалось, ускользало, что-то жалостливое, что-то похожее на материн плач. И от шепотков было страшнее, чем от шорохов.

Она поднимала свои по-детски огромные глаза и смотрела на взрослых. От их взглядов Шуре казалось, что она выцветает, как картинка, которая висела в избе на гвоздике. Ей отчаянно хотелось убежать. Смыть эти взгляды, может, даже пописать, как она делала в кустах. Чтобы смыло, чтобы не было, чтобы это всё вышло.

Но вместо того, она шла, ощущая боль и непонятный стыд от каждого шага. Она возвращалась от тётки. Позавчера, когда отец стал колотить мать, та крикнула Саше: “Убегай, Сашенька, Сашуля, убегай, моя девочка!” И Саша убежала, когда такое происходило, она всегда убегала. Мать её научила. Один раз, правда, Саша осталась. И так было хуже. Отец бегал и за ней, и за матерью с топором, едва не зарубил и, когда мать бросилась укрывать ребёнка, так сильно ранил её, что сам протрезвел от крови.

Обычно Саша оставалась у тётки Марии – доброй, дородной, жалостливой бабы с чуть узенькими глазами только на ночь. Но в этот раз тётка её сама не пустила.

– Пусти, пусти меня, тётка Маша, – плакала Сашенька, но её не пускали.

Маша заливалась слезами, прижимала Сашу к своей большой, настоящей груди, пахнувшей и сеном, и молоком, и печкой, и женщиной, и матерью. Прижимала, плакала и не отпускала. Саша пугалась таких слёз, не понимая, в чём горе, она заливалась и голосила не меньше своей тётки. Посидев, они обе глядели друг на друга красными, заплаканными глазами. Маша кормила ребёнка кашей и, притуливши щёку на красный, обветренный от работы кулак, снова заливалась тихими, огромными слезами.

Наконец, на третий день, Сашу выпустили, но с хутора до деревни путь оказался тяжёл. Все эти взгляды, все эти слова… Саше хотелось к маме, пусть отец и говорил, что мать – дура, коммунизма не знает, но Сашенька чувствовала от мамы нечто другое, не коммунизм – любовь. И ещё сейчас маленькая Саша чувствовала себя зверьком, а взрослых вокруг – хищниками. Она знала, что, если вдруг с криком кинется бежать домой, все эти страшные звери бросятся за ней. Иногда ей даже казалось, что лица взрослых приторно-натянутых в горестно-понимающих улыбках, вот-вот оплывут, как воск, обнажая злорадные ухмылки.

– Мама-мама, – тихо шептала Саша Егорова, так, чтобы никто, даже воздух не услышал её.

Изба была какой-то особо грязно-серой в этот день. На бревне, как всегда лежавшим у самого входа в избу, сидел пьяный отец. Саша машинально сделала шаг назад, прижала ушки к голове и втянула голову в плечи. Но отец был столь пьян, что даже не видел её. На одной его ноге был не до конца натянутый сапог, на другой – ничего, босая нога с чёрными-чёрными пальцами. Мать мылась часто, а отец – нет. Он говорил, что настоящий коммунист должен быть чёрен от работы, но сам был чёрен от пьянства. Рядом была бутыль, слишком большая, чтобы удержать её и в трезвом состоянии, но пьяные силы придавали отцу сноровки.

Саша, стараясь даже не дышать, тихо-тихо пробралась мимо отца. Ей оставался шаг до прохудившихся косых ступенек. Как она почувствовала сильный удар и лицом уткнулась в гнилое дерево лестницы, ведущей к двери.

– Так тебе и надо, чёртово племя, – заржал отец, это он толкнул ребёнка.

– Где мама? – Саше вдруг стало так всё равно, что она перестала бояться, ей хотелось к маме. Обнять её, пусть избитую, пусть с опухшими руками и лицом, но обнять, спрятаться.

– А-а-а не-э-э-т мат-ри тва-а-ией большииии аха, – снова невменяемо засмеялся отец.

Саша не поверила. Встала, отёрла окровавленные лоб и нос, пошла, прихрамывая в избу. Она громко кричала тогда, каждый раз всё отчаянней и громче:

– Мама! Мама!! Мама!!! – обошла всё. Влезла на чердак, в подпол забралась. Там загадочные тени поблёскивали и поскрипывали, стояли бочки, висели какие-то вещи, но среди них не было мамы. И её не было нигде. Вообще.

В избе пахло чем-то кислым, не капустой. Хуже. И запах этот был самым отчаянным отражением творившегося в душе маленькой Саши Егоровой.

– Убл-бл-би-жилась? – хрипло засмеялся отец.

Саша, наконец, выпустила страх, она громко закричала и бросилась вон, проскользнув мимо страшной, словно вилы, руки отца.

– Сашенька! – мимо шла женщина – Галина.

Эта Галина потеряла всё. И раскулачили. И сынов сослали. И невестка повесилась. А муж ещё давно умер.

Галина была женщина добрая. Она истово молилась в церкви. И была такой особенной верующей. Она не была ни грамотна особо, ни в молитвах толку не понимала. Но она молилась, горячо и с такой всепоглощающей верой, что за Христом прошла бы и по воде.

Галина была блаженной. Она настолько сошла с ума от потерь, что теперь видев какое-либо зло улыбалась бессмысленной улыбкой, кивала и причитала:

– С Христом, с Господом страдаем, – тихо говорила она.

И пусть уже всё разрушили, и Галинину семью, и Галинину церковь, её ни у кого рука не поднималась трогать.

Галина была вся худая. Она усохла, когда её беременная невестка наложила на себя руки – повесилась в сарае. И с тех пор, сколько бы лет ни прошло, Галина, была словно мёртвая ветвь: своими жилистыми и костлявыми руками она бросала корм курам. Ей нравились белые куры. А когда наступал момент особого блаженства, Галина пела что-то не то о белых лебедях, не то о белых голубях. Её тонкий, чуть фальшивый напев уносился в небо, а люди проносились мимо неё. Видеть Галину, – значило видеть, что с ними всеми стало.

И, вот, эта Галина, едва державшаяся на ногах, Галина, которая разумом уже давно вознеслась на небеса к своей семье, эта утомлённая жизненными перипетиями женщина, вдруг очнулась, как птица распахнула она свои руки и приняла маленькую Сашу Егорову в свои объятья.

– Ма-а-ам-ма, – простонала Саша, захлёбываясь от раздиравшей её боли.

По улице в этот момент медленно, но неотвратимо, словно ледокол шагала другая старая женщина. Она была полной противоположностью Галине. Это была Варвара Петровна.

Варвара Петровна всю жизнь жила основательно. Она основательно и в большом весе для младенца родилась. Основательно тихо лежала в колыбели и не мешала своей матери заниматься делами, основательно сосала грудь, основательно сделала первый шаг, да и все последующие напоминали медленное и величавое снисхождение, величаво она вышла замуж и родила основательных сыновей – двух. Но они погибли в войну. И тогда баба Варя стала основательной вдовой по своим сынам и по мужу. И горе своё она несла с таким тяжёлым горестным достоинством, что люди расступались перед ней, как перед царицей. И хотя её семью раскулачили, а лошадей отобрали, никто не стал добивать эту могучую старуху, – столько силы было в ней. Боялись.

Варвару нельзя было назвать чрезмерно верующей. Всё в жизни она делала “как положено“, “как завещали предки”. “Не нами положено”, – бывало говорила она, когда гоняла сынов, двух высоченных лбов с пшеничного цвета волосами, красивыми, открытыми лицами. Сыновья ржали и скакали, как кони, но мать слушали и терпеливо сносили её “учение”… Когда было всё то?

И сейчас старшая и главная из всех баб на деревне решила сделать положенный помин. По Сашиной, по матери.

– Пошли, Александра, – Сашенька при звуках этого сильного голоса, забилась даже глубже в усохшие груди старухи Галины.

– Пошли, пошли-ка, Сашенька, – протянула, проплакала Галина своим небесным голосом, – Маму, маму надо помянуть.

– М-м-ааа-м-м-а, – заплакала Саша. Она не понимала этого “помянуть”, только знала, это плохо.

– Пойдём, – Галина, ласково направляя своими руками-крыльями, вела девочку в старую покосившуюся баню.

Чья это баня, впрочем, как и имя своей матери, Иванна не могла вспомнить до конца жизни. Она знала, где была материна могила, даже хранила какие-то бумажки, что писала мать. Но каждый раз, глядя на её имя, стоило ей отвернуться, Александра Егорова забывала…

В бане, которую, скорее всего, топили по-старому, по-чёрному собрались почти все бабы. Все они были биты судьбой, и почти все мужиками. И все потеряли на войне хороших, красивых мужиков. А тех, что не потеряли на войне, тех унесла революция ещё раньше.

Они принесли какие-то колченогие табуретки, своими бабьими молчаливыми усилиями сняли дверь у бани и сделали из неё столешницу.

Было холодно. Осень. Все сидели в платках. Все сидели в каком-то тёплом тряпье, сером и унылом, как осенний день, как жизнь вдов, погасшая по смерти любимых, как жизнь матерей, потерявших сыновей…

– Надо выпить, – сказала Варвара.

Остальные бабы молча, в каком-то дико слаженном, массовом кивке, согласились с ней.

Одна из баб расторопно потянулась к огромной бутылке с мутной жидкостью. Самогон. Он туманно лился в битые и уродливые стаканы, какая-то последняя зелень, солёные огурцы и корочки полусухого хлеба лежали на белой застиранной простыне, служившей скатертью. Над ручкой банной двери простыня некрасиво натянулась. Саша не знала, куда ей смотреть и уставилась на эти складки полупрозрачной от старости тряпки.

– Кто-то обмыл? – спросила одна женщина, как бы между делом.

Саша вздрогнула. Она отчего-то знала, что они обмывали… Или кого. Не то её воображение, не то особое знание на миг застило её глаза. И она увидела мёртвую, неподвижную мать. Какие-то тени двигались по кругу и текла вода, смачивая чуть ссохшееся тело, наполняя его мёртвой жизнью.

Саша видела мёртвое, желтоватое тело матери и понимала, что мама её больше никогда не откроет глаза. Она летела над матерью, а та лежала не то в сосуде, не то в гробу, и чёрные тени, напоминавшие женщин, танцевали вокруг, направляли воду движениями рук. И она в то же время сидела за столом, с бабами, которые молча и угрюмо пили самогон.

Из странного состояния её вытянул шёпот:

– Кутья, кутья.

Саша чуть вытянула голову. Какая-то добросердечная женщина одновременно сунула ей огромный, сочащийся солёным соком огурец и блестевшее, лопавшееся изнутри от сладкого сока яблоко. Девочка боязливо и лишь слегка протянув руки, дотянулась до еды, обхватила маленькими детскими пальчиками. Но её интересовало не это. Она смотрела влево, откуда показалась баба с тазом той самой кутьи. Детское сердце колотилось, ощущая какую-то смертельную странность обряда. Она знала, что кутью едят, она знала, что, когда она съест, её мать тёмной тенью пойдёт по другому миру, по чёрной дороге, среди чёрного леса и у неё тоже будет эта кутья. И это будет вся еда, чтобы пройти этот долгий путь, в котором и железные сапоги износятся, и посохи, а и хлеба железные съедятся.

Саше стало страшно и грустно. Маленькая слеза, которую она спрятала, тряхнув коротко стриженной головой, была тоской по матери, страхом, что её родной любимой маме… О это тёплое слово “маме”! Её маме придётся уйти по чёрной страшной дороге, и у неё будет только горсточка кутьи на этом одиноком, страшном, холодном пути!

– Ты – родная кровь, – сказала Варвара своим грозным голосом, – Ты ешь больше всех.

– Помянем, помянем, – нестройный хор голосов, кутью раздавали всем.

Кутья была сделана из каких-то осколков пшена, овса, местами попадались куски и грибов, и яблок, кажется, мак, а может это были какие-то дикие травы, которых росло много вокруг. Кто-то расщедрился, – во всей этой дикой смеси было много мёда. Вкус был неописуемый. До вкусного неправильный.

– Ешь больше всех, – ещё раз поучительно наказала Варвара.

Сашенька кивнула. Она и без этих всех баб знала про кутью, неясно откуда, но точно знала. Она знала, что и делали её неправильно. И что на правильную кутью у них не было нужной еды. Она знала откуда-то, что кутья эта худая, но что её мать счастлива и такой. Сашенька Егорова ела кутью. Бабы молча смотрели.

– Молодец, – выдала Варвара. Она только это и могла сказать.

– Блины! Блины! – бабьи голоса даже в горе звонки. Напоминали неведомые Сашке церковные колокола. Звенели. Разрезали пространство. Саша от напряжения уже теряла сознание. И мир весь сократился до каких-то обрубков жизни. Небо. Пасмурно. Варвара. Блин. Ещё блин. Мама. Летит. Саша летит. Маму видит. А у неё в руке блин. А в блине кутья. Съешь, Саша. Съешь ещё блинок. Саша ест. Кто-то из баб дал самогону. Выпила. Горько. Плохо. Рвёт. Не. Не дам. Не вырвет. Блины для мамы. Кутья для мамы.

На страницу:
3 из 4