Полная версия
Заморская Русь
– Купчиху, что ли? – усмехнулся Сысой.
– Ты про кого думаешь? – наперебой заговорили отец, дядька и мать. – Мухины – старого крестьянского рода. Только при царице Лизавете записались в посад да в торговые. Купцу Ивану дед Феклы был троюродным братом, а нашему батюшке дядей. Она же купцам родня, как Серко-коту: только что с одного двора.
Мать стала обстоятельно рассказывать:
– Маруська, мать Феклина, в молодости была красавицей. В девках ее не помню, а как первый раз овдовела – все на моих глазах. За купцом была, того на охоте застрелили. Второй раз за мужиком – тот сам помер. От двух мужей остались две дочери. Потом она долго замуж не шла. Как-то, прослышав про ее красоту, приехал дворянин, да не наш служилый, а московский: морда бабья, волосья в косу собраны, штанишки коротющи, в облипку, срамное место напоказ, обутка бабья… Посад хохочет, а он на Маруську поверх забора в стекло поглядывает. Та как увидала его – собак спустила, сама от стыда пряталась в погребе. За тридцать уж было, когда стал обхаживать ее дядя нашего батюшки Андроника. Уговаривал идти за своего младшего сына, за пашенного. Она не хотела третий раз. А тот заговор знал, взял ее за мизинец и уговорил. От того замужества родилась Фекла, потому-то дочь молода, а мать стара.
К средней дочке как-то зачастил купец, стал свататься, а Маруська – нет, и все. Купчине, говорит, девку не дам. Он сегодня богат – завтра гол. Пусть за крепкого мужика идет. А девка-то ее лихая была, уговорилась бежать без благословения. Купец на тройке подъехал, когда Маруська в бане парилась. Так старая, прости господи, голой на тракт выскочила, повисла на оглоблях и девку не отдала.
Сысой слушал знакомые предания с ленцой, через слово, а перед газами покачивался удачливый бот «Святой Николай». Двадцать лет ходила по Тобольску сказка о богатой добыче, которая была так велика, что десять купцов-пайщиков перегрызлись при дележе и продали все разом, разделив деньги. Вспомнил он и тетку Маруську из посада, бабу злющую, вспыльчивую и властную.
– Сказывают, она ведьмачит! – с сомнением покачал головой.
Родня замолчала, раздумывая о слухах.
– Тебе не с тещей жить! – ободрившись завязавшимся разговором, сказал отец. – Девка-то и красива, и покладиста, и работяща.
– Говорили, ведьмачит! – вздохнула мать. – Трех мужей пережить… Ого! Но со зла все слухи. Она многих посадских лечила заговорами и травами. А чтобы кому что дурное сделала явно – того не было. И когда к нам приходила, я ей соль на след посыпала, кочергу положила под порог – переступила, не заметила…
– Ведьма – не ведьма, а вдовица, – тряхнул бородой дядя, – да еще не одним браком. Не бери, говорят, кобылицу у ямщика – изломана. Не бери девицу у вдовицы – девица у вдовицы избалована…
– Соседи сказывают, сильно работящая девка, – как дед когда-то, положил на стол тяжелую ладонь отец.
– А чего это Мухина к нам приходила? – спросил Сысой.
А крест твой носильный нашла, что на Троицу утерял…
Завыл пес в подворотне, зашуршала метла за печкой. После того случая у реки Сысой невзначай встречался с посадской девкой Мухиной. Она смущалась, прятала лицо, постреливая на него большими синими глазами, и он при тех встречах чувствовал себя неловко. Удивляясь странному томлению души, подумал: «Судьбу на лихом коне не объедешь». Настораживая родню необычной покорностью, вздохнул:
– Как решите, так и будет. И жениться большой нужды нет, и отказываться не для чего… Если жить, как вы!
И опять, озадачив всех, спросил:
– А купец Мухин Иван живой ли?
– Давно помер! – ответил дядя, удивленно поднимая брови: – Он ведь старше твоего деда.
Случайно помянув новопреставленного Александра Петровича, все встали, начали креститься и кланяться на образа.
Ушли старики в другой мир, и ничего не изменилось в доме. Теперь Филипп Александрович садился на хозяйское место под образа, требовал, чтобы трапеза шла пристойно. Его жена Феня собирала домочадцев на молитвы, следила за соблюдением праздников и обрядности.
Филипп, в делах и заботах, крестился наспех, а то и отлынивал от молитвы. Феня стыдила его, молилась за грешного, и он, совестясь, покорно вставал к образам, поднимал руку ко лбу, да, бывало, застынет так, а то еще и обернется, не опуская щепоти:
– Федька, куда хомут дел? – шипел на сына.
– На место клал, – шепотом оправдывался тот, – Данилка после кобылу запрягал.
Филипп, все еще со щепотью у лба, глядел в другую сторону и приглушенным голосом костерил племянника. Затем, оправдываясь перед женой, поворачивался к иконам, крестился быстрей, ревностней, кланялся глубже и чувственней.
Утром, чуть свет, выводили из конюшни теплых, дышащих паром лошадей, запрягали в сани, растворяли тяжелые ворота и выезжали на восход, кутаясь в теплые шубы и тулупы, ношенные дедом и прадедом. Синел снег, потом алел. Где-то за урманом, за морями вставала на крыло птица зоревая, рассветная, тропила путь солнцу, пускала золотые стрелы от Камчатки до Чухонских болот. Их блеск бередил души.
Впереди обоза – Федька. У него сильный жеребец. Следом – Данилка на кобыле, лежит в санях на подстилке из соломы, поигрывает кнутом. Последним ехал Сысой. Скрипели под ним полозья. Сквозь заиндевевшие ресницы он смотрел на диск восходящего солнца: и хорошо ему было, радостно, и томилась душа дальним, непонятным зовом.
От торной дороги до копен среди березовых колков – саженей сто. Поле заметено снегом в полтора аршина – к урожаю. Федька хохочет, правит жеребца в сугробы, тот воротит к нему сивую, обметанную куржаком морду: не сдурел ли хозяин? Затем рывками, увязая по брюхо, прыгает, высоко выбрасывая ноги, храпит, тянет сани, подбадриваемый Федькиными криками и щелканьем бича. По неровной рытвине, напрягаясь, идет Данилкина кобыла. Сысоеву коню и того легче.
Мерно скользят сани, груженные сеном. Пахнет летним травостоем и стужей. Поднялось солнце, зазолотилось на небе. Холодок студил взмокшую от работы спину, от дыхания леденела овчина. А в доме готовились к встрече работников: булькало варево, пахло пирогами. Федькина молодуха то и дело выскакивала на крыльцо, высматривала, не появится ли обоз.
После Рождества были сговор и смотрины, на которых Сысой толком не разглядел присватанную девку, потом – рукобитье, вскоре молодые венчались в приходской церкви. Не успела теща разорвать надвое девичью ленту, Сысой, с лютой тоской в груди, бросил невесту, не обращая внимания на тычки родни, подошел к чудотворной иконе, поставил свечку, перекрестился, приложился и подумал: «Нет, не может быть кончена моя жизнь!»
В клети для молодых натопили чувал, над постелью навешали иконы, по углам воткнули стрелы с беличьими шкурками. Отец с матерью, дядя с тетей расцеловали молодых, крестя и благословляя, отвели в приготовленную комнату и оставили у постели при свечах и святых ликах. Устав от торжеств, не говоря друг другу ни слова, не радуясь и не смущаясь, словно завороженные долгим обрядом, готовившим к последнему шагу, они перекрестили друг друга, впервые поцеловались наедине без всякой страсти, задули свечи и при свете лампады присели на мягкое ложе.
Фекла уснула первой, робко прижавшись щекой к плечу мужа. Сысою показалось, что он только на миг закрыл глаза, а когда открыл их, увидел почти незнакомую молодую женщину, сидящую среди подушек. Ее длинные волосы рассыпались по постели, из них торчал остренький носик «русалки», над которой он хотел ухарски пошутить две весны назад. Будто давний сон вспомнились ночные неумелые ласки и пробудили юношескую страсть.
Скрипнула дверь, в комнату мышью проскользнула морщинистая теща, показавшаяся в темноте и вовсе старухой. Просеменила к выстывшему чувалу, раздула огонь. Фекла, подхватив рукой сноп волос, спряталась под одеялом. Но теща, бесшумно и бесцеремонно содрала с нее сорочку, выскользнула за дверь. Сысой прижал к себе обнаженную жену, она жалобно застонала, змеей выскользнула из его рук, оделась и стала торопливо заплетать волосы в две косы, поглядывая на разочарованного мужа большими бесхитростными глазами.
На теплой половине раздались вопли, грохот бьющейся посуды. Шумно ввалилась в клеть родня, стала тормошить, целовать, поздравлять молодых. Отбившись от них, Сысой зарылся в постель с головой и опять уснул. Его насильно растолкали чуть ли не к полудню: выстывала баня.
Жена ему попалась работящая, даже слишком. Вставала ни свет ни заря, громыхала горшками, помогая свекрови, хоть та и старалась загнать ее в постель к мужу. Чуть рассветало, Фекла начинала с опаской будить мужа. Сысой удивленно смотрел на молодуху: не приснилась ли ему глупая свадьба и вся нынешняя жизнь? Пытался схватить ее за подол, затащить к себе, но жена настойчиво предлагала почистить скотник или сделать что-нибудь еще. Сысой с тоской и обидой глядел на нее, переваливался на другой бок не от лени, но от досады: не понимая, зачем надо было жениться.
Мало того, что жена поднималась первой, она еще и спать ложилась последней в доме, а засыпала, едва коснувшись головой подушки. После свадьбы прошло всего полмесяца, а кривая Сысоева судьба понесла его к нелюбимой, но ласковой солдатке. Сходил раз, после другого отец встретил с кнутом.
– Кобель блудливый! – закричал, выпячивая седеющую бороду. – Я те покажу, как от жены-красавицы к чужим бабам бегать.
Сысой перехватил кнут, непочтительно огрызнулся:
– Вам нужна была работяща девка, сами с ней живите! Мне проку от такой жены нет! Рыбину бы еще присватали?
Отец постоял, смущенно мигая, удивленно глядя на сына. Рука с кнутом ослабла и опустилась.
– А ну, садись, – кивнул на лавку, – рассказывай, что не так.
Сысой сел с независимым видом, пунцовый от волнения и негодования задрал нос. Его обступили: мать, дядя с тетей, женатые братья и снохи.
– Чего, чего… – пробурчал, гоняя желваки по скулам. – Понедельник у нее – день тяжелый, пятница со средой – постные, суббота с воскресеньем – божьи.
– А других мало? – посочувствовал отец.
– Не петух я гоняться за ней по двору! – вскрикнул Сысой. – До полуночи носится, как угорелая, не успеет лечь – обомрет, что покойница, прости господи. Спозаранку опять за свое… Да лучше уж спать в обнимку с поленом, чем с такой женой.
– Ети ее, эту сватью, – озадаченно проворчал отец, почесывая бороду – у проруби девку родила, что ли?
Федька, толкая брата локтем, азартно давал советы:
– Ты щекотить-то с утра начинай, к вечеру аж запищит…
Мать шлепнула его по затылку, засуетилась:
– К батюшке идти надо. Он нам не чужой и Фекле родня.
Она разыскала сноху в птичнике, не дав ей переодеться, потащила к Андронику. Отец запряг коня в сани и поехал в посад к сватье. Фекла вернулась домой задумчивая и ласковая, в ранний час покорно забралась к мужу на полати.
– Что батюшка сказал? – с досадой спросил Сысой.
– Говорит, грех на душу беру, тебя к блуду подстрекаю, – грустно ответила она, покорно и терпеливо отзываясь на мужнины ласки. Потом долго ворочалась, зевала, вздыхала, стонала и не могла уснуть. Так продолжалось три дня. Дольше ни она, ни Сысой не выдержали, и все пошло, как прежде.
К Сырной неделе горожане выстроили ледовую крепость, и всякий их юнец насмехался над посадскими: дескать, не только взять, на стену помочиться не дадим. Дошло до игр. Сперва молодежь задирала друг друга, дурачась да снегом кидаясь, потом парни и молодые мужики ввязались в ссору. После посадские и слободские стеной пошли на горожан. Покрикивали старики, подбадривая близких, голосили бабы, оттаскивая окровавленных мужей. Сысой, плечо к плечу с Федькой и Данилкой, весело рассыпал удары, распаляясь, косился на Петьку Васильева, дравшегося поблизости. Дьякон Егор при жене и ребятишках смотрел на бой с таким лицом, будто умирал от горючей тоски. Дьяконица в две руки держала его за рукав рясы, всем своим видом показывая, что будет волочиться, а в драку не пустит.
Сысоя побили мало. Макнув городского «коменданта» в проруби, он еще чего-то искал, а когда мужики, кряхтя и охая, пошли пить брагу, увязался за дружком Васькой Васильевым, братом Петьки, который женился на Аннушке. И в доме у них нехорошо пялился на нее, одетую в полудюжину юбок. Потом дрался с Петькой на скотном дворе при одном свидетеле – Ваське, не знавшем, что делать и кому помогать.
После драки Сысою полегчало. Стирая кровь с лица, он весело подмигнул Ваське, а к Петьке пошел с повинной:
– С праздником, что ли! Хорошо подрались, аж жить захотелось. Наверное, в последний раз уже. Прости, если что не так!
Петька заулыбался, кривя разбитой губой, повел в дом. Аннушка выставила расписную посуду, удивленно поглядывая то на мужа с Сысоем, то на Ваську. Одни побиты и веселы, деверь цел, а глаза как у побитого. Улучив миг, когда муж вышел, сказала Сысою при Ваське:
– Ты прости, если что не так вышло… Но мы с Петей хорошо живем, не мешай моему счастью.
Сысой опустил кручинную голову, молча покивал и встал из-за стола.
Васька провожал его. Они зашли в акцизку при тракте, заказали по чарке крепкой. Целовальник поворчал, где, мол, видано, парням водку пить? Но налил. Выпили. Сысою стало совсем хорошо, и вдруг почувствовал он, что настоящая жизнь впереди, а совсем не кончена, как иногда казалось ночами рядом с неласковой женой.
– А не махнуть ли нам, Вася, на Аляксу, на самый край белого света? Помнишь, собирались? – рассмеялся, вспомнив детство. – Приятель мой из Бийского уезда, Прошка Егоров, подписал контракт и где-то уже там, возле моря. Эх и нам бы! – тряхнул головой. – На волю!
Они взглянули друг на друга и заказали шипевшему целовальнику еще по чарке. Но тот налил по половине. Васька вынул из-за пазухи ладанку с сухой змеиной головой. Дружки выпили, захохотали и вышли на крыльцо.
На праздники Господь добр, многое прощает, но и нечисть не дремлет. Василий запряг в сани жеребца и помчались они по тракту к городу. Поскрипывал снег под полозьями, радостно всхрапывая, летел застоявшийся конь, от ветра слезы наворачивались на глазах, а Васька крутил кнут над головой:
– Э-гей! Гони!
Будто из-под земли, на тракт выскочил пьяный татарин в малахае, повис на оглоблях, остановил храпевшего жеребца.
– А ну, вылезай! – закуражился, похлопывая рукавицей по сабле.
– Я те вылезу! – Сысой нашарил под соломой цепь, клацнула она, присвистнула в студеном воздухе и опустилась на бритую голову, сбив с нее бараний малахай. У озорника подкосились ноги, он осел на четвереньки и ткнулся лицом в сугроб.
Васька развернул коня, стегнул, и понеслись сани в обратную сторону. Отгуляли дружки.
– Не убил ли? – опасливо оглянулся.
– Не должен! Вполсилы бил. – Сысой тоже оглянулся. – Вроде шевелится.
Вернулся он домой уже не пьян, только с запахом зелья. По лицам родни понял – костерят, что, как парень, шлялся по гостям один. Отец и дядя были в замешательстве: то ли драть, то ли делать вид, что не чуют водочного духа. Фекла до ночи воротила нос, потом подобрела и завела нудный разговор, где все сводилось к одному: жить-то надо!
– Хорошо надо жить! – с вызовом усмехнулся Сысой. – Не так, как мы.
Зевая до слез, Фекла возражала: живем в достатке, семья дружная, что еще надо?
– Воли надо! – отрезал Сысой. – Поедем зверя бить за море?! Не захочешь – в солдаты уйду, будет тебе воля двадцать пять лет по двору носиться, кур щупать.
Но Фекла уже не слышала его, спала.
Сначала прошел слух – на тракте убили служилого. Потом приехал городской чиновник, допытывался свидетелей и послухов. Сысой не верил, что так просто убил человека, на исповеди рассказал попу, как было. Родня забеспокоилась: кто знает, вдруг побитый отлежался, убит другой – мало ли гулящих да беглых на тракте? Все помалкивали. Сысой хоть и вырос вровень с отцом, ума-то еще не нажил. А власть правду искать не станет, отпишется, что нашла виновного, и дело с плеч.
Сысой, по наказу Андроника, постился, молился, зевая: не было на душе никакого знака о преступлении. И когда отец завел разговор о том, как жить дальше, не отделить ли молодых, Сысой, стрельнув на него глазами, набрал в грудь воздуха и выпалил:
– Прости, батя, за правду, но мне такая жизнь поперек горла. Уж лучше рекрутом в тобольские роты. Слышал я, в городе шелиховский приказчик ищет доброхотов промышлять за морем. Отпусти с ним! Век за тебя Бога молить буду. И дому – облегчение от подушного налога, и мне – полное содержание. Узнавал уже, компанейский обоз идет на Иркутск.
Отец опустил голову. Мать, как всегда, завсхлипывала, заголосила:
– От молодой жены, от крова родительского… Похорони нас сперва…
Теперь Сысой завздыхал, ерзая и почесываясь.
– Вы, даст Бог, еще лет двадцать проживете, а то и больше. Куда же я потом годен буду?
Мать обиделась, поджала губы, с раздражением окликнула сноху:
– При живом муже вдовой остаться хочешь?
Фекла послушно попыталась выдавить слезу – не получилось. С чувством исполненного долга вздохнула и поправила платок.
– Против судьбы не попрешь! – тяжко вздохнул отец, поднял голову с глазами в красных прожилках, а в них – смирение. – Как жена скажет, так и будет, – положил на стол тяжелую жилистую руку.
«Ее-то я уломаю!» – повеселел Сысой.
При оттепелях уже попахивало весной. Зимник еще держал, а прежних морозов не было. В городе шумно гуляли поверстанные в Северо-восточную Иркутскую соединенную Американскую компанию купцов Шелихова и Голикова. Сысой и Васька Васильев, прельстившиеся заморскими промыслами, держались особняком: Сысой едва не скакал козлом и не блеял от счастья, Васька подсчитывал, сколько заработает на промыслах, подумывал о будущем доме, который поставит среди лучших пашенных семей. Днями дружки готовили обоз, вечерами ходили к родственникам и друзьям.
– Хоть бы не скалился для приличия, – ворчала родня. – Одному Богу известно, увидимся ли?
На Обретение Сысой терпеливо отстоял службу в церкви, сходил на кладбище, попрощался с родными могилами – все, как положено от века. И только когда в губернской управе получил паспорт на семь лет, когда поставил подпись в подорожной бумаге – до конца поверил в новую жизнь: нынче птица гнездо обретает, я – волю!
Компанейский обоз затемно двинулся через ямскую слободу на Обской зимник. По весенним застругам скрипели полозья саней, тренькали бубенцы, пыхали паром конские морды. До восхода было холодно. Васька уже сидел в санях под медвежьей дохой и грел дружку место. В последний раз Сысой расцеловал отца и мать, впервые от всей души – свою невозлюбленую жену. Все пристойно, как принято от века. Сжать бы зубы, потерпеть еще немного, но на востоке заалело и из морозной хмари стало подниматься по-весеннему яркое солнце. Первый луч упал на золоченый крест приходской церкви. Он засиял, засветился, блистая багрянцем.
– Э-э-эх! – Сысой с плясом прошелся по дороге до ждущих саней. – На волю вольную, на землицу обетованную!.. – Вскочил на передок, оттеснив знакомого ямщика, выхватил у него из рукавиц кнут, щелкнул по заледеневшему мартовскому снегу.
Сорвались и понеслись испуганные кони. Хохоча, Сысой обернулся. Поддерживая друг друга, стояли мать с отцом, за ними толпился весь дом. На миг кольнула сердце жалость. Жена с растерянным видом шагнула следом за обозом, вытягивая руки, будто только сейчас поняла случившееся. Но всходило солнце. Кнут описал дугу над санями, еще раз врезался в накатанную наледь позади возка, начисто отрезая былую жизнь. Ямщик выругался, забрал его и толкнул непутевого земляка к товарищу.
Судьбой завязанная, небом отпущенная, начиналась жизнь крестьянского сына Сысоя Слободчикова по страстному желанию его.
2. Вольный промысел
В своей прежней жизни Прошка Егоров не видел мест угрюмей Чугацкого залива: нависшие над водой черные скалы, мертвецки серые языки льдов торчащих из падей, в шевелящемся тумане горные вершины и без конца моросящий дождь. Не так представлялась ему Аляска, Терентию Лукину – воля, а Ульяне – жизнь при больших деньгах. Константиновская крепость на острове Нучек, куда они попали на компанейские промыслы, была самым отвратным местом в этом туманном заливе: вроде чирья среди болот. Скрывая солнце, здесь по полгода дождило дырявое небо. Временами налетал ветер с севера, разгонял тучи и так сковывал промозглую землю, что ни человек, ни зверь не могли держаться на скользких склонах сопок.
Здесь не было разговоров о воле – иди куда знаешь, держать тебя некому, некому спрашивать паспорт. Только народы вокруг дикие, злые, вороватые, со слабого не то что исподнюю одежду – кожу сдерут для потехи.
Прохор стоял в карауле и, чтобы не уснуть, всю ночь бесшумно, крадучись ходил по настилу крепостной стены, осторожно высматривая все, что мог разглядеть. По одну сторону две казармы, аманацкая и приказная избы, амбар, склады, теснота корабельная, жизнь осторожная, по другую – ров, палисад, в двадцати шагах от него кладбище: мертвые – и те жались к стенам. В темноте слышно было, как накатывает на берег волна прилива.
Добирался сюда Прохор едва ли не целый год, того, что видел и пережил в пути, хватило бы на весь выпуск горной школы, которую он не закончил. На его щеках пучками закурчавилась борода, которую здесь никто не заставлял сбривать, длинные волосы ему мешали, и он их стриг на московский манер в скобку. За год скитаний Прохор окреп, вошел в мужскую силу, оставаясь жилистым и поджарым, как дед.
Стоять ему в карауле до самого рассвета. Вот и пялился в сырую темень за стены, разглядывал кресты: среди них лазутчика заметить трудней, чем на ровном месте. Эх! Покурить бы, да боязно: не успеешь раздуть трут, как один из крестов окажется чугачем и пальнет картечью из добротной аглицкой пехотинки. Прохор еще раз бросил взгляд на восток без признаков рассвета, подхватил фузею и пошел к южной крепостной стене проведать барнаульского мещанина Ваську Котовщикова. Они прибыли сюда одним обозом и кочем, который здесь называли галиотом. Близко к караульному подходить не стал, увидел – не спит, живой, приглушенно свистнул. Васька обернулся, махнул рукой.
Не каждую ночь караул так осторожен. Умерла дочь чугацкого тойона, данная промышленным в заложницы. А виной всему два распутных брата, иркутские мещане из коноваловской партии, Васька и Алексашка Ивановы, которые взялись приучать диких к бане: дух, мол, от них тяжелый. Натопили ее среди недели, предложили аманатам-заложникам попариться, пообещав по чарке водки. Бань чугачи не любили, но за выпивку готовы были лезть в огонь: заперлись, пару поддают, вениками хлещут, визжат и крякают, выходят сухие, только раскрасневшиеся. «Наливай, косяк!» – требуют, по местному обычаю называя всех русских промышленных казаками. Раздосадованно переглянувшись, братья чертыхнулись, но уговор не нарушили, налили обещанное. Те выпили, предложили за другую чарку попариться еще раз.
От их простодушной хитрости Васька тряхнул флягой с остатками водки, Алексашка со злобным, перекошенным лицом, подмигнул ему и кивнул чугачам: «Заходите, коли такие смелые!» Начали они париться, Ивановы заскочили, сорвав дверь, видят, мужик с девкой сидят на корточках под полком и хлещут вениками по стенам. Увидели, что хитрость раскрыта – бросились вон. Девку промышленные поймали. За руки, за ноги – кинули на полок, хорошо плеснули на каменку и давай хлестать вениками. Сперва она вопила и брыкалась, потом размякла, затихла. Промышленные подумали – поняла удовольствие, перевернули на спину, а у нее черное лицо и пена на губах.
Два дня назад к отцу покойной, ченюкскому тойону Шенуге, отправили почетное посольство с подарками. Его селение промышляло морского бобра для артели. Как теперь все обернется – одному Богу известно. Управляющий Константиновской крепостью Григорий Коновалов сам проверял посты, в караулы ходили все, даже казенный мореход Степан Зайков. Молодая чугачка, завернутая в новое английское одеяло, стыла в сарае среди байдар.
Под утро, на сыром ветру караульных не спасали ни добротная птичья парка урильева пера, ни камлея – кожаный плащ. На Алтае, бывало, зимой в холода так не мерзли, как здесь, среди дождей. Потемнело так, что не стало видно крестов под стеной, Прохор подумал, что скоро рассвет, и обманулся. Просто тучи на какое-то время стали гуще, потом поредели. Стоять еще и стоять наедине с мыслями, не доверяя глазам, прислушиваться!
Ульяна задурила еще в Барнауле. Не успели получить задаток, стала требовать с Прошки ленту и новую рубаху. Правда, среди обозных и расфуфыренных горожанок они выглядели побирушками: он – в драном чекмене с чужого плеча, она – в облезлой душегрее и сером домотканом сарафане из сундуков Анисима. Не спасала и золотая коса, которую Ульяна то и дело перебрасывала с плеча на плечо. От торговых рядов ее не оттащить, глазищи так и зыркали по прилавкам. Это приметил артельный приказчик. Посмеиваясь над Прошкой и раззадоривая Ульяну, приговаривал:
– Промышленные на островах зарабатывают столько, что весь гостиный двор могли бы купить.