Полная версия
Заморская Русь
– Доннер ветер! С таким отпрыском загремишь кандалами на нижних горизонтах.
С тех самых пор если он и смотрел в сторону своего младшего сына, то с такой печалью, что на того сразу нападала зевота. И все в доме ждали от Прошки пакостей, о каких он не помышлял. Дома и в горной школе пороли с вожделением. Только дед понимал внука: одной они были породы.
На зависть всей школе его дед был сед, как лунь, и прям, как оглобля, из бороды крючком торчал сломанный нос, за кушаком клацал кистень. Идет, бывало, по улице, и вдруг случится драка: бергалы гульной недели отдыхают. Дед никому слова не скажет, а вокруг – тишина. Поговаривали, его даже рудничный пристав побаивался.
– У нас, Прошка, искони в роду все дерзкие, как ты да я, – любил порассуждать дед, сидя возле камелька в своей полуземлянке. – Нам со служилыми тесно, с пахотными скучно. Нам волю подавай! Это я, грешный, породу испортил: бабка твоя из холопок. В нее и сыны пошли… А я как увидел, что из Сибири делают бергамт, так в бега! – Дед начинал злиться, бегать вокруг каменки в своей тесной полуземлянке. – С кем живем? Приписные да крепостные… И зовут себя не по-людски: бер-га-еры! Срамотишша! – вопил, распаляясь. – Онемечились! От бергала до генерала – все холопы. – Он умолкал на миг, вспомнив, что его покровитель Филька Риддер вышел в генеральский чин и фамилия ему досталась от пленного шведа, записанного в сибирские крестьяне. Недолго замявшись, он снова начинал кричать: – Где она, воля, в царстве-государстве? От холопов до царей все в крепости!
Устав, падал на нары, кашлял, плевался, начинал поносить или жалобно причитать, что сила уже не та и грехов много, да и пенсион…
– Куда мне, дряхлому? – вздыхал. – А ты беги! Слышно, где-то рядом Беловодье.
– Бежим вместе! – просил Прошка. Жутковато было уходить в тайгу одному. – Ты еще крепкий!
– Сил-то, может, и хватит, – всхлипывал, – веры не стало. А без нее какой побег? Найдешь нашу землицу, замолвишь там за меня слово. Коли примут грешного – дашь весточку. Уж тогда хоть на карачках, а приползу.
И начинали разговор старый с малым, от которого у Прошки захватывало дух, и радостно грезилась предстоящая жизнь. Дед снимал со стены старый медный крест фунта полтора весом. На нем был след от калмыцкой стрелы и зазубрины по краю: похоже, крестом пользовались вместо кистеня. Из-под нар дед вытаскивал мушкетон с раструбом, давно завещанный внуку после кончины.
– Крест нужен в пути, – наставлял дед, – чтобы не забыться среди чужих народов, мушкетон, чтобы оборониться от них… И вот еще, – снимал с себя опояску с крючковатыми старорусскими крестами, – без этого, говорят, Беловодье не примет.
Среди старообрядцев соседних деревень ходили слухи, что безгрешные на хорошем коне успевают за одно лето побывать в Беловодском царстве и вернуться.
– Девку с собой возьми! – поучал внука. – Сколь ни выспрашивал, никто толком не знает, есть ли там свои бабы и всем ли их хватает. Не приведи бог, по мужицкой нашей слабости смешаешь кровь с калмыками или еще с кем, и тебя и меня проклянет раскосое потомство… И на кой оно, если на нас с тобой походить не будет? Ульку-бергалку возьми. Я ее бабку-каторжанку знал – лихая порода!
Щеки у Прошки налились румянцем. Его ровесница, дочь вдового откатчика, в прежние годы не нравилась ему: долговязая, волосы и брови в цвет соломы, конопушки по щекам, круглые настороженные глаза всегда что-то высматривали, чуть что не по ней – лезла царапаться. Но осенью он увидел ее на пруду: высоко подоткнув сарафан, она полоскала белье с мостков. Глянул Прошка на ее белые ноги – и заколотилось сердце, испарина на лбу выступила.
– А чего она со мной пойдет? Улька уже с бергалами гуляет, – пробубнил, смущенно отворачиваясь от деда.
С тихим смешком старый что-то вспомнил, на миг задумался, и лицо его посеклось паутиной добрых морщин:
– Я знаю приворотное слово к этой породе. Подойдешь, когда будет одна, скажешь: бегу, мол, в Беловодье, пойдешь со мной – будут тебе золотые сережки с каменьями, как у приставихи.
Встретить девку одну оказалось непростым делом. Прошка так часто крутился возле казенного барака, где она жила с отцом, что его стали примечать соседи. Ульяна же будто избегала встреч. Но в апреле, при хрустко застывавших к вечеру лужах, он увидел ее на крыльце ветхой бергальской избушки с двадцатилетним забойщиком Яшкой Боровом. Яшка пытался потискать девку, она не попискивала, не вырывалась, как принято у сверстниц, смотрела на бергала немигающими глазами – и Яшка терялся, смущенно сопел, ругал ее змеей.
В избе веселились холостые горняки и рудничные девки. Пьяный хозяин валялся под окном, уткнувшись носом в шахтерскую парусиновую куртку. Были сумерки. Прошка подкрался ближе. В доме истошно завопили, призывая на помощь, видно, началась обычная драка. Дюжий забойщик оторвался от Ульки, кинулся разбираться. Она, кутаясь в шалейку, сошла с крыльца, перешагнула через пьяного хозяина, зевнула, скучно глядя в темень. Тут Прошка и вышел из-за угла.
– За бергала замуж пойдешь? – спросил приглушенно.
Ульяна вздрогнула, обернулась, рассмотрела, кто говорит с ней, и презрительно скривила губы:
– Не за тебя же, титешного! – Отвернулась, плотней кутаясь в старенькую, матерью ношенную, шаль.
– Твой бергал сопьется или в шахте сгниет, – пробасил Прошка, напрягаясь, чтобы не дрогнул голос, – а я в Беловодье ухожу… Дед карту дал, – приврал и срывающимся голосом выпалил: – Титешный – не титешный, а пойдешь со мной, через год будешь носить сережки, как у генеральши.
Улькины надбровья с невидимыми желтыми бровями поползли вверх. Прошка подумал – расхохочется, но она взглянула на него так, будто он на ее глазах вырос на полфута. Не дожидаясь, что будет дальше, унтерштейгеровский последыш скрылся за тем же углом, из-за которого вышел.
Через неделю Ульяна нашла его в пенсионном квартале у деда. Раскланялась у всех на виду:
– Здрассте, Митрофан Парфеныч, доброго вам здоровьица! – и, стрельнув на Прошку глазами с каторжанским прищуром, одними губами спросила: – Когда уходим?
Была середина мая, цвели пострелы и лютики, в низинах дотаивали последние черные скукожившиеся сугробы, и парили, прогреваясь на солнце, рудничные отвалы. По вскрывшимся рекам несло зимний сор, из-за горного хребта восходило радостное весеннее солнце и отливало пламенем на белых снегах, лежавших по склонам. Жутковато было из весеннего тепла возвращаться в зиму. Но где-то в той стороне была воля.
Не только Прохор Егоров поглядывал на белевшие перевалы. Среди бергалов тоже началось обычное весеннее оживление: кое-кто втайне подумывал уже, а не послать ли свое тягло ко всем чертям и не рвануть ли подальше от рудников, хоть бы и беспаспортным? Тайга прокормит! Настроения эти издавна были известны начальству. К июню, когда начинались побеги, на горных тропах выставлялись казачьи караулы. Беспаспортных юнцов, приписанных к руднику, они тоже могли задержать. Дед советовал уходить пораньше.
Припас еды Прошка загодя спрятал в лесу, а после, когда сошлись с Ульяной в условленном месте, уложил его в козлиную шкуру, снятую чулком. Волоком они потянули груз по сухой траве. Девка оказалась жилистой и работящей, наравне с Прошкой тянула припас, не жаловалась на усталость, но брыкалась и злилась от того, что путалась ногами в полах суконной поневы, за которую цеплялись сучки и кустарники. Прошке дедов крест, болтавшийся на шее, отбил живот. Пришлось снять его и вместе с мушкетоном уложить в козлиную шкуру.
К вечеру первого дня они дошли до старой пасеки на берегу горной речки. Крыша из дерна, низкий проем двери, каменка по-черному. Прохор стал таскать дрова, Ульяна все так же молча замесила тесто в жестяном котле. Спать легли на нарах, укрывшись верхней одеждой. Прошка ворочался-ворочался, мостясь поудобней, невзначай запустил девке руку за пазуху. Она больно лягнула его. На том договорились: прижались спина к спине и уснули.
На другой день под осыпью Прохор загнал под камни пьяного еще от зимней спячки барсука и убил топором. Жир был не потерян зверьком, и они натопили его половину котелка. Старовера или приписного крестьянина под кнутом не заставишь есть такую дрянь, но они были и тому рады: рудничные – народ неприхотливый, в еде неразборчивый.
Рано вышли. Слежавшийся снег по берегам вскрывшейся реки висел над водой отвесными стенками в полторы сажени высотой. Там, где летом можно было легко пройти, приходилось прорубаться топором. Ульяна, путаясь в полах мокрой поневы, бранно ругала не понять кого. Намучившись, вытащила из козлиной шкуры запасные Прошкины штаны, зашла за куст и вышла оттуда в портках: ни девка, ни парень.
Под перевалом снег был тверд и гладок. Припас по нему скользил легко. Здесь кончались Кабинетские земли, по другую сторону – уже калмыцкие улусы, где можно не опасаться рудничных казаков и отдохнуть. Беглецы думали, что обошли все посты и секреты, но как только выбрались на седловину, увидели сырую проталину, а в полуверсте – оседланных лошадей. И оставалось-то немного ходу, а там, на снежном склоне, на конях их уже не догнать. Ульяна без слов поняла, что надо делать, изо всех сил налегла на бечеву, помогая волочь припас. Но снег на солнечной стороне раскис, они увязли, проваливаясь по пояс, а когда выбрались назад – дозорные их заметили, сели на коней и зарысили наперерез.
Прохор торопливо распутал узел на шкуре, вытащил заряженный мушкетон, подсыпал пороха на полку, накрутил пружину колесца. Дозорные осадили коней в десяти шагах, озадаченно разглядывая ранних бродников: одеты как рудничные, но молоды еще, чтобы бегать от контрактов, тягловых работ и каторги. Должно быть, крестьянские недоросли из старообрядческих деревень шляются по скитам. Упрямства и непокорства ни им, ни отцам их не занимать: у одного рожа варнацкая, мушкетон в руках, другой с топором.
– Кто такие? – важно прикрикнул молодой казак.
Прохору его лицо очень не понравилось, и он перевел раструб мушкетона, целя ему в голову.
– Воды в рот набрали? – напирал казак, но голос его подрагивал. Он поддал пятками коня под бока, заезжая со спины на беглых, и ахнул: – Да это же девка?! – потянулся к Ульяне, чтобы схватить за спрятанную косу. Она замахнулась топором, ударить не решилась, но укусила всадника за руку. Молодой заорал, чуть не вывалившись из седла. Конь отпрянул: – Ну и дура! Ну и зверюга! – затряс рукой. – Сквозь одежу прокусила до кости.
Ульяна, отплевываясь, приготовилась к новому нападению. «Знал дед, кого присватать в связчики», – подумал Прохор, перекрестился и выстрелил бы, но старый казак, посмеиваясь, развернул коня. Молодой, матерясь, зарысил следом. Видимо, решили, что, если приведут недорослей на рудник, их засмеют, за рану от девки – того хуже.
Прохор с Ульяной, не теряя времени, поволокли припас следом за всадниками до темной пади. Там вышли на снег, где наст держал, и скатились вниз. На сухом месте без опаски они почаевничали и пошли дальше, чтобы засветло успеть добраться до скита: на ночь глядя старцы не могли выгнать гостей, хоть бы и девку.
С самого начала Ульяна терпеливо тянула свою лямку, готовила еду и ночлег. Бывало, иногда веселела, начинала посмеиваться и петь. Но в тот день, после полудня, непонятно отчего злилась, Прошке казалось, только и ждет, как бы разругаться. Он часто останавливался и вертел головой по сторонам, все приметы, по сказам деда, совпадали: где-то рядом, в одной из двух падей, был скит. Прохор потоптался на месте, плюнул на ладонь, ударил ребром другой: куда брызнуло, туда и потянул припас. Тут Ульяна и дала себе волю, раскричалась, как недоеная корова, дескать, Прошка и дурак, и сопляк…
– Заткнись! – неприязненно выругался он, бросил бечеву и налегке, с мушкетоном в руке, хлюпая и чавкая броднями, переправился через болото.
Выйдя на сухое место, снял обувь, вылил воду, настелил свежие стельки из сухой травы и полез в гору. Сверху, среди могучих кедров и причудливых скал он увидел четыре крыши, обнесенные высоким частоколом, и Ульяну, сидящую на валежине, в другой стороне. «Пусть дурак с такой змеей венчается! – подумал. – Скажу старцам, что сестра».
Тобольским бурлакам было наказано сдать груз, взять соль и вернуться сплавом, но все вышло иначе. Чтобы получить соль, половине тоболяков пришлось тянуть дощаник до Усть-Каменогорской крепости, а Сысою, любопытному до отдаленных мест, и вовсе до рудничного поселка. Не дождавшись его в обещанное время, Васька Васильев и тобольские бурлаки уплыли вниз по Иртышу с последним караваном. Сысой в рудничном поселке опился водкой, к которой не имел привычки, устроил веселый дебош и мордобой с бергалами, утерял паспорт вместе с шапкой и по приказу рудничного пристава был отправлен до выяснения в Бийский острог.
Издалека несет свои воды Иртыш. Далече на закате – исток Тобола. Где-то на Калмыцкой стороне начинается Обь. И какие бы преграды ни встретились на пути, будет день и – сойдутся их воды, чтобы, перемешавшись, уйти в океан. Для чего так – одному Отцу Небесному ведомо. И судьбы людские, как реки. Еще ничего не зная друг о друге, в одном месте сошлись люди, которым предстояло многие годы быть вместе.
На изломе сентября, на Трофимовские вечерки, когда молодежь собиралась на посиделки у какой-нибудь вдовы и поцеловать девку за грех не считают, Сысой сидел на нарах в казенке и, томясь скукой, разговаривал с беглым учеником из рудничных мещан с того же злополучного Риддерского поселка.
За окном, затянутым бычьим пузырем, то стучал дождь, то крупными хлопьями падал снег. В острожной тюрьме неволей отсиживались еще двое: здоровый мужик с богатой бородой до пупка и седобородый старовер какого-то сурового толка, день и ночь молившийся в углу. С беглым сыном горного мастера привели девку с того же рудника. Хотели отправить ее домой с обозом, но она упала на спину посреди двора, закричала и задрыгалась: «Лучше убейте, не пойдут мои белы ноженьки на позор!» Казаки силком подняли ее, бросили на телегу, она снова брыкнулась на землю и ну орать. Десятский пригрозил выпороть плетью, но позорить девку не посмел, оставил кашеварить.
Сысоя острог не пугал: велика потеря – почти просроченный паспорт! У Прошки вина тяжелей, а он не печалился: написал прошение дедову покровителю генералу Риддеру на Барнаульские заводы и Бийскому коменданту, бил челом – поверстать в казаки, чтобы не возвращаться на рудник. Он рассказывал, что бежал оттуда с рыжей девкой в раскольничий скит. Сысой, затаив дыхание, слушал о таежных скитаниях одногодка, и свои воспоминания о бурлацком походе начинали казаться ему пустячной забавой.
С мая по сентябрь Прохор с Ульяной ходили от скита к скиту, наставляемые старцами. В пути чем могли помогали скитникам по хозяйству, пока по желтому уже листу опять не вышли на Кабинетские земли под Бийском. Остановились они в зимовье старца Анисима, в местах, незадолго до того приписанных к Кабинету. Старец и карты показал, и метки, и засеки. По этим знакам много беглецов ушло в Беловодское царство. Со дня на день должны были уйти Прохор с Ульяной. Но, Бог помог, они случайно задержались, и в тот день в зимовье явился длиннобородый Терентий Лукин, бросился на старца с проклятиями.
Терентий родился на землях ляхов в староверческой общине, ушедшей туда еще при царе Петре-антихристе. При добрейшем государе Петре III община вернулась на Русь и ушла в Сибирь, расселившись по горно-таежному Алтаю, в местах, для хлебопашества неудобных, зато вольных, богатых травами и зверем. Как только люди отстроились и стали богатеть – начались притеснения от власти. А когда царя подменили женой-немкой – закон о веротерпимости стали толковать, как писанный для латинянских еретиков, а не для своих природных русских людей.
Терентия же с малолетства влекли суровая жизнь скитов и вольная страна – прародина всех русичей. Не сразу и не вдруг нашел он старца Анисима, знавшего туда путь, был у него в послушниках, почитал как святого. Ушел. Пересек и калмыцкие пределы, и Китай с великой рекой, вышел на берег моря. Про Беловодье здесь не слыхивали, но про колонии белых людей близ города Гуанчжоу говорили. Пришел туда, увидел шпиль костела, бритые щеки папистов, плюнул и повернул на полночь, потому что на юге китайцам были известны все страны. Он шел берегом моря полгода, переправился через Амур, чуть жив, тайгой, выбрался к своим. Видел, бегут навстречу люди в бородах, ичигах, подумал: вот оно, чудо долгожданное. Но был подобран забайкальскими казаками, назвался старовером, вышедшим из чужих пределов по царскому зову, получил бумагу на год, чтобы определиться с местом жительства, и отправился к старцу Анисиму плюнуть в седую бороду.
Руки Анисима тряслись, голова дергалась: он мог бы и сам уйти в Беловодье, но жизнь положил, чтобы другим облегчить туда путь… Греховная обида колола сердце старца. Он раскрывал сундуки, доставал карты, документы, деньги давно ушедших людей, бросал их к ногам Терентия: смотри! Все в целости, копейки чужой не присвоил!
А тот дурным голосом орал:
– Кресты по всему пути. Никто живым не дошел. Душегубец!
К вечеру Анисим занемог, охая, помылся, переоделся в смертное и лег, решив запоститься, не принимая воды и еды. Прохор с Ульяной пробовали отговорить старика, но скитнику помогала судьба: среди ночи он стал совсем плох, поднял качавшуюся голову, призвал живых. Глянул на него Прохор, понял, что старик умирает, побежал за Терентием, храпевшим в бане. Тот отнекиваться не стал, остыл уже, пришел к старцу. Анисим поманил его слабой рукой, прошептал на ухо:
– Открылось мне, брод через море должен быть! – И умер.
Терентий отпел его со знанием дела, Прошка выкопал могилу возле зимовья. Едва похоронили старика и поставили крест, к зимовью подъехал казачий разъезд. Беспаспортных, Прохора и Ульяну, забрали, Терентий сам пошел следом, не зная, куда теперь идти.
Еще один старовер в рубахе до колен и стоптанных ичигах бежал из Забайкалья на запад, был взят без паспорта на Колыванской линии. Он в разговоры ни с кем не вступал, больше прислушивался, за полночь становился на молитвы начальные и с короткими передышками читал на память всю пятисотницу, отбивая земные и поясные поклоны. Терентий то и дело пытался с ним тягаться, но долгого бдения не выдерживал, падал на нары и спал до рассвета. Сысой, совестясь, тоже становился на молитву. Прохор, хоть и жил со скитниками, зевнет, перекрестится, глядя в сторону, то двуперстием, то щепотью, и ладно. Так прошло несколько дней.
Вдруг упорно молчавший седобородый заговорил, будто сухой горох из куля посыпался. Был он какого-то особо строгого толка, за что Терентий дразнил его непристойно. Выяснилось, что забайкалец тоже пробирался в Беловодье, но на запад. Он и начал насмехаться над всеми ищущими на Востоке. Его насмешки задели за живое Терентия, и тот со сдержанной злостью стал рассказывать про жизнь русских общин в Польше. От отцов и дедов слышал о праве первой ночи для шляхты, об аренде поместий жидами, о рабстве беспросветном во всех западных странах. Этими рассказами сам на себя нагнал такую тоску, что злость прошла.
– Коли хочешь жить по старине, без ереси и бахвальства, нет тебе места на земле – сказал, пригорюнившись. – Разве Ирия примет, а она – за океаном. Здесь от моря до моря все пройдено. На Руси и в Сибири плохо, в других странах того хуже.
Седобородый вырос в семье, где считали, что на Западе все хорошо, а здесь все плохо и иначе быть не может. Не говорили только и не вспоминали, отчего по первому зову московского царя природная русь побросала все нажитое и вернулась. У седобородого не было ничего, кроме стоптанных ичиг и веры. И вот пошатнули ее. Борясь с сомнением, он скрежетал зубами: «Господи, укрепи и избави…» Бегал по узилищу, понося весь белый свет. Потом устал, затих, лег без молитвы и среди ночи умер. В полдень его отпел раскосый, косноязычный острожный поп и предал земле. На могиле поставили восьмиконечный крест, мирящий всех православных.
Как-то утром, приглашая заключенных на похлебку, казак смешливо подмигнул Прохору. В полдень Ульяна, сияя глазами и бросая на дружка ласковые взгляды, накрыла стол прямо в казенке: беглецов уже не запирали. Вскоре к ним вкатился кругленький, как шар, хмельной и румяный купчишка в бобровой шапке, с выбритым лицом.
– Кто здесь тобольский? – спросил, посмеиваясь и одышливо пыхая.
– Ну я! – слез с нар Сысой.
– Тоболяки знают, какие деньги за морем гребут. Половина ваших купцов там разбогатела… Про бот «Святой Николай», про тобольского купца Мухина слыхал ли?
– Слыхал, да только когда это было! – насторожился Сысой.
Его ответ разочаровал купеческого приказчика, он посмурнел, вздохнул, вытащил из кармана штоф, попробовал схватить за подол сновавшую возле стола Ульяну и, плутовато глядя ей вслед, прокряхтел:
– Я ему предлагаю стать самым богатым мужиком в Тобольске, а он… Теперь слушай! Завтра тебя из острога турнут, так ты подумай, что лучше: с задатком и с новым паспортом по Московскому тракту на Иркутск или без копейки в обратную сторону.
Обернувшись к Терентию с Прохором, стал объяснять с важным видом:
– Компания именитого якутского купца Лебедева-Ласточкина нанимает промышленных и работных бить зверя на островах при полном компанейском содержании и половинном пае с добытого. Контракт на семь лет. – Гость обернулся к Сысою: – Что скажешь, тоболячок?
Тот скрипнул зубами и сглотнул слюну:
– Думать надо!
Приказчик разочарованно повернулся к Прохору с Терентием:
– А вы как?
Прохор взглянул на Ульяну, ее лицо пылало. Он подумал, если откажется – Улька опрокинет котел ему на голову. Да и чего бы ради он отказывался?
– Нам что? – пробасил срывавшимся голосом. – Нам хоть куда, лишь бы подальше от фатер-мутеров и бергамта.
Торговый захохотал:
– Твоей роже пудреные букли не к лицу!
– Бери и меня! Заграничный поселенец Лукин Терентий, сын Степанов. Грамотный. Видалец. Китайский и урянхайский говор знаю. Единоверец! – приврал, скрыв свой староверческий толк.
– Такие нам нужны! – кивнул приказчик, разливая по чаркам царскую водку.
Пить зелье Терентий не стал, присматриваясь к гостю, думал: «Ты меня через море перевези, а там – ищи ветра в поле!»
Сысой нутром своим почуял, где-то там, с этими людьми его судьба, но исчезнуть на семь лет, не испросив родительского благословения, не мог и, опустив голову, пролепетал «нет!». Будто клок мяса отодрал от тела.
Под Тобольском Сысой узнал от земляков, что умерли дед и баба Дарья, а Аннушка вышла замуж за Петьку Васильева, старшего брата дружка и связчика Васьки Васильева. Дед никогда не болел, не был обузой. Говорили, приехал с поля, мучаясь грудной болью, сказал, что умрет, послал за попом. Исповедался, причастился, радуясь, что отходит со спокойной душой, оставляя дом на матерых сыновей. Старшего благословил вместо себя, жене сказал, чтобы не убивалась, не спешила за ним. С тем и отошла душа от тела, окруженного любящими родичами: будто на другого коня пересела и умчалась ввысь, приложиться к предкам. Говорили, Дарья Ивановна на похоронах несильно-то печалилась, голосила для порядка. Отсуетившись на сороковины, заохала, призвала отца Андроника с внуком Егором и отошла следом за мужем.
Сысой явился на Филипповки, к началу поста. Дождавшись темноты, пришел не с площади, а протиснулся через черный лаз со скотных дворов. Раскрыл дверь, крестясь и кланяясь. Запричитала, бросилась к нему мать, как квошка, закрывая спиной от отца. Филипп посидел, хмуро глядя на сына: драный зипун с чужого плеча, чуни из невыделанной кожи, голова покрыта каким-то шлычком.
– Ладно, – сказал, вставая и покашливая, – драть бы надо блудного, но пост… Поцелуемся, что ли? – И посыпались изо всех углов братишки и сестрички, племянники и снохи.
Напаренный, приодетый, гордый богатой памятью недавних скитаний, Сысой сидел в кругу семьи, запуская зубы в пирог, снисходительно поглядывал на отца, дядю, братьев, таких родных, прежних, похожих друг на друга. Сам же ощущал себя переросшим их всех и пустота, глодавшая душу в прежние годы, уже не так донимала сердечной тоской.
– Непутевый ты у нас, – вздыхал отец. – От самого рождения такой… Может, женить тебя? Даст бог, прикипишь еще к земле. Теперь и служилым нельзя забывать корни: по царскому указу – служба двадцать пять лет, а не до сносу, как раньше. Отслужишь, еще не совсем старый. И куда потом? – поднял на сына глаза, с тлевшей в них надеждой на чудо. – Анка твоя замуж вышла, до Покрова еще, – продолжал в задумчивости. – Петька Васильев тоже был шалопаем, теперь справный мужик: в любой работе – первый!
– Собака! – скривился Сысой.
Отец стукнул кулаком по столу, напоминая, что день постный и с греховными мыслями надо быть построже. Сысой опустил голову, жалея его.
– Высмотрели уже кого? – спросил смиренно.
– А Феклу Мухину! – дядька Кирилл, смахнул на плечо бороду, заерзал по лавке, отец повеселел, теплей поглядывая на сына.