Полная версия
Белая вода
– Объёмов, – упавшим голосом произнёс он, – согласен, неожиданная фамилия. В словаре Даля…
– А мне, – прыснула в прижатую к губам ладонь Каролина, – послышалось, извините… Объ…
– Знаю, что тебе послышалось, – недовольно оборвал её Объёмов. В неискоренимом стремлении собеседников переделать его фамилию на непристойный лад он усматривал изначальную испорченность рода человеческого. Объёмов вдруг вспомнил, как в библиотеке пытался уточнить фамилию одного забытого писателя. Какую-то он тогда писал статью о советской литературе. На «Ш», сказал он симпатичной интеллигентной библиотекарше, и вроде бы из трёх букв… «Шуй?» – немедленно предположила та. Фамилия писателя оказалась – Шим.
– Я ещё подумала: как же человек с такой фамилией живёт? – продолжила Каролина.
– На девятом этаже, – открыл дверь в холл Объёмов, – в девятьсот седьмом номере.
2
Ещё сквозь серебристые двери спускающегося лифта он услышал копытливый (по Есенину) стук каблуков по обнажившейся (в коридоре на третьем этаже меняли ковровое покрытие) плитке. Победительную уверенность, ножной размах, отчаянную (а пропади всё пропадом!) женскую отвагу услышал Объёмов в этом стуке. Так могла идти неведомая Олеся по вызову вознамерившегося ахнуть постояльца. Объёмов надеялся увидеть хотя бы её восхитительную спину, но каблучный стук растворился в лязгающем хлопке двери. Мой удел, горестно вздохнул он, домысливать за жизнью и ахать в пустоту. Коридор с голой, как в больнице или в общественном туалете, плиткой мерцал в скупом ночном освещении, как будто по нему бежала сиреневая лунная волна. Она угадала, мрачно подумал про буфетчицу Объёмов, моя настоящая фамилия – Объ… только это не я кого-то объ… а меня… Причём давно и навсегда! Ему вспомнились слова пожилого профессора-интеллектуала из американского фильма «Уик-энд в Париже», в четырёх словах подведшего итог своей многотрудной и богатой событиями жизни: «Этот мир меня поимел!»
Вопрос – почему это произошло, был не из тех, ответы на которые плавают, как осенние листья в пруду. Они скрыты в толще времени и событий, как алмазы в кимберлитовой трубке. Но, может, и нет там никаких алмазов, одна пустая порода. Человек, однако, редко готов себе в этом признаться. Роет тупо и рьяно, изводя себя и мешая жить окружающим. Хотя (любой) ответ на этот вопрос никоим образом не меняет ситуацию к лучшему, а всего лишь, как некий божественный GPS, фиксирует точку нахождения неудачника на карте бытия.
О, как горестна, бесприютна и гравитационно-неотрывна эта подлая точка! Мимо проносятся длинные, как если бы дьявол дразнил голытьбу презрительно высунутым языком, лакированные машины. Из-за ресторанных столиков сквозь звон бокалов и серебряный звяк приборов доносится обнадёживающий женский смех. В банковских хранилищах, искрясь, пересыпаются, как… (неужели тоже – дьявольская?) крупа, бриллианты, сухо шелестят в счётных агрегатах купюры со щекастыми американскими президентами и разными другими историческими личностями в треуголках, тюрбанах, чалмах, цилиндрах, сомбреро, а то и в леопардовых пилотках или шляпах со страусовыми перьями. Тяжело и устало (тысячелетия минули, всё обернулось прахом, а они пребывают в вечной цене) светятся золотые слитки… А вот и преуспевший, но бодрый и подтянутый (недостижимый идеал Объёмова) серебряно-седой (сам Объёмов был сед как-то клочковато и тускло) писатель в кашемировом пуловере, с бокалом красного вина в руке и горестной – библейской? – мудростью во взоре возник на этой мимо-картине. Он спускался по каменным ступенькам особняка в отгороженный от шумной улицы высоким забором сад, то есть в свой персональный прижизненный, увитый плющом, засаженный красивыми кустами и деревьями рай. Этот писатель каким-то образом утвердился в прекрасном и яростном (в смысле недопущения посторонних) мимо-мире, обустроился в нём, как живая муха в податливом сладком янтаре. Он поимел этот мир, сумел влезть в дефис между ним и словом «мимо».
Но это не Объёмов, нет, не Объёмов… Точнее, мимо-Объёмов.
Здесь-и-сейчас-Объёмов, если угодно, стоп-Объёмов, усиленно (по милости устроителей конференции) отужинав в компании свихнувшейся буфетчицы, сидел на кровати в лишённом излишеств, как жизнь без денег, признания и любви, гостиничном номере. Его положение было гораздо более прискорбное, нежели у миллиардов малых сих, дразнимых дизельным дьяволовым языком с мимо-картины. Те просто тупо существовали, вкалывали или бездельничали (не суть важно) и ничего не понимали, как аплодирующая по сигналу хоровика массовка на ток-шоу. А он, Объёмов, всё понимал и совершенно не нуждался в руководстве хоровика. Он-то знал, что для Бога нет лишних людей. Каждый человек для чего-то нужен Господу, если Он попустил ему появиться из материнской утробы на свет, возвестить о своём прибытии в мир тонким скрипучим плачем. Последующая жизнь миллиардов людей, собственно, и была растянувшимся или сжатым во времени по причине ранней смерти (не суть важно) скрипучим плачем. Этот плач отравлял атмосферу и видимо воздействовал на климат, иначе как объяснить ледниковые периоды, когда приветливое лицо земли надолго скрывается под угрюмым ледяным забралом, а всё живое погибает от холода и голода? Причём с какой-то сатанинской мгновенностью. До сих пор учёные не могут объяснить, почему вдруг исчезли косматые, отменно приспособленные к любым холодам мамонты. Некоторые из них вмёрзли в лёд с недожёванной травой в пасти. Откуда накатил на землю этот космический холод?
Но победительно установившая в Божьем мире свои порядки невидимая сволочь из мимо-картины не хочет ждать климатических, то есть предназначенных свыше, перемен. Простые люди тяготят её своим избыточным количеством, главное же, тем, что хотят жить, есть, пить, размножаться, пользоваться благами цивилизации, которых на всех уже давно не хватает. Поэтому из мимо-мира в стоп-мир, как в колонию бактерий, запущено невидимое соревнование программ исчезновения людей. Собственно, приговорённый мир потому и существует в нынешнем своём, относительно не зверском виде, что пока не определена программа-победительница. А как только она определится, судьба мамонтов покажется стоп-людям завидной и счастливой.
Господь, продолжил гибридную – библейско-марксистско-атеистическую – мысль Объёмов, вынужденно терпит такое отношение сильных мира сего к возлюбленным малым сим, а потом революционно перезагружает бытие, как зависший компьютер, смывает зарвавшийся мимо-мир вместе с телевизионно-отупевшим стоп-миром к чертям собачьим. Объёмов так и не пришёл к окончательному выводу насчёт этих чертей. Или у собак какие-то специальные (не такие, допустим, как у кошек или свиней) черти. Или же эти черти – в образе собак, быть может, даже в образе «людей с пёсьими головами». Но как тогда быть со святым Христофором, бережно перенёсшим лунной ночью ребёнка-Спасителя через реку? Этот уважаемый святой почему-то тоже изображался на иконах с пёсьей головой. А как, интересно, разговаривал святой Христофор, неуместно задумался Объёмов. Неужели… лаял?
Смытая Господом к непонятным чертям картина мира каким-то подлым образом довольно быстро (хотя в СССР социалистический пейзаж с заводскими трубами, колосящимися полями и счастливыми пионерами продержался семьдесят с лишним лет) восстанавливается, причём непременно в ещё более грубом и отвратительном виде. Собственно, это и было, по мнению Объёмова, историей, точнее качелями, на которых качалась туда-сюда человеческая цивилизация. Бог хотел одного, люди – другого, в результате получалось что-то третье, что не нравилось ни Богу, ни людям. Жизнь Объёмова была горше жизни малых сих, потому что ему было известно, что остановить качели, спрыгнуть с них невозможно. После божественной – революционной, военной, климатической, да хоть метеоритной – перезагрузки всё возвращается на круги своя, все надежды на лучшее слизывает дьяволов язык. И ещё Объёмову было непонятно, почему он, Объёмов, с его рентгеновским видением вещей, приписан к удобряющему мимо-картину навозу малых сих? Приписан к расходному материалу, а не к тем, кто его расходует? За что такая несправедливость?
Ему вспомнилось одно графоманское произведение, читанное в далёкие редакционно-журнальные годы. Непуганый автор из глухой провинции осмелился вынести на суд читателей альтернативный, как принято сейчас говорить, образ ада. Казалось бы, тема, как могучие чугунные ворота, раз и навсегда отворена и затворена великим Данте, а вот поди ж ты… Самым непереносимым наказанием для грешника, к каковым новоявленный исследователь справедливо причислял подавляющую часть отошедших в мир иной людей, было угодить в круг, где новоприбывший (Объёмов запомнил формулировку, как если бы она была выбита на мраморе или отлита, как выразился важный государственный человек, в граните) «…всё понимал, видел, чувствовал, а изменить ничего не мог».
В пустой гостинице было непривычно – до звона в ушах – тихо. Никакие живые звуки не просачивались сквозь стены. Только за дверью в коридоре потрескивала, видимо готовясь перегореть, лампа дневного света.
Спать почему-то не хотелось. От нечего делать Объёмов включил совмещённое с часами радио на прикроватной тумбочке. Воистину Белоруссия готовилась к великому будущему, а может, уже пребывала в великом настоящем, потому что по радио на русском языке (наверное, ещё не успели перевести на белорусский) передавали спектакль по… «Путешествиям Лемюэля Гулливера» Джонатана Свифта. Должно быть, спектакль шёл давно, потому что Гулливер уже успел добраться до страны благородных лошадей гуигнгнмов и странных безобразных существ йеху, существовавших в той великой стране на положении рабочего скота. «Невозможно описать ужас и удивление, овладевшие мной, когда я заметил, что это отвратительное животное по своему строению в точности напоминает человека… В большинстве стад йеху бывают своего рода правители, которые всегда являются самыми безобразными и злобными во всём стаде. У каждого такого вожака бывают обыкновенно фавориты, имеющие чрезвычайное с ним сходство, обязанность которых заключается в том, что они лижут ноги и задницу своему господину. В благодарность за это их время от времени награждают куском ослиного мяса. Этих фаворитов ненавидит всё стадо, и потому для безопасности они держатся возле своего господина. Обыкновенно правитель остаётся у власти до тех пор, пока не найдётся ещё худшего; и едва только он получает отставку, как все йеху во главе с его преемником плотно обступают его и обдают с ног до головы своими испражнениями».
Ну вот, покачал головой Объёмов, кто сказал, что в Белоруссии нет демократии? Он поднялся с кровати и тут же чуть не упал, так резко выстрелила в колено жившая там, как зверёк в норке, боль. Зверёк вцепился в колено острыми зубками, как бы указывая Объёмову его место: лежать, вытянув ногу на кровати, и не рыпаться! Он бы и лежал, да только спектакль резко прервался, словно кто-то дико разгневанный позвонил (возможно ли такое в Белоруссии?) «сверху» с требованием остановить передачу. После недолгой паузы сладкий женский голос запел: «Ой, рэчанька, рэчанька, чаму ж ты ня поўная, чаму ж ты ня поўнаяй з беражком ня роўная. Люлі-люлі-люлi з беражком ня роўная, люлі-люлі-люлi з беражком ня роўная».
А что если, подумал Объёмов (циничный юмор у него подобно плотине сдерживал напор отчаянья или сумасшествия, он не видел между двумя этими состояниями – сообщающимися сосудами – большой разницы) вместо доклада ограничиться одним абзацем из «Гулливера»? Зачем умножать сущности без необходимости, если великий Свифт ещё в восемнадцатом веке «закрыл тему»! Что, собственно, изменилось с тех пор? Ничего!
Закружилась голова. Сказались девять часов за рулём и… двести, никак не меньше, водки за время усиленного ужина. Трусливое, как определила буфетчица, точнее не буфетчица, а лицезревший в Умани Гитлера дед, тело жаждало капитуляции, покоя. Белым флагом размахивало и растревоженное сознание, оперативно, как в магазине обоев, подобравшее амнистирующую (и анестезирующую) мысль, что не изменить писателю Василию Объёмову мир честным и талантливым словом, если ни Библия – главная книга человечества, ни «Путешествия Гулливера» не смогли это сделать. А вот «Майн Кампф»… вывернул, подобно носку, мысль наизнанку??? Объёмов, ещё как смогла, правда, не всего человечества, а только немецкого и частично примкнувших к нему отдельных европейских народов… Обои мгновенно поменяли орнамент. Теперь там, как некогда профиль Троцкого на выпущенных в тридцатых годах в СССР врагами народа спичечных коробках, угадывалась свастика.
Объёмов видел такие – советские и германские – исчирканные коробки в Латвии, в одном из муниципальных музеев «советского тоталитаризма». Они лежали под стеклом рядом. Свастика была составлена из литых (крупповской стали?) штыков. И вылезающая прямо из пионерского костра бородёнка Льва Давидовича казалась острой, как… Неужели ледоруб? – помнится, восхитился опережающей время гармонией между преступлениями демона революции и определённой ему мерой наказания Объёмов. Экскурсовод с гордостью сообщила на неуверенном английском, что подобные музеи открываются в освободившейся от русского ига Латвии повсеместно. Объёмов не сомневался, что пенсионного возраста даме с подрагивающими руками в растянутом свитере из секонд-хенда было бы легче общаться с ним, единственным посетителем музея, на русском, но язык оккупантов был в независимой Латвии не в чести. С соседнего стенда на спрятавшегося в огне Троцкого строго смотрел голубоглазый юноша в форме добровольческого латышского легиона СС. «Именем Бога я торжественно обещаю в борьбе против большевиков неограниченное послушание Главнокомандующему вооружёнными силами Германии Адольфу Гитлеру, и за это обещание я, как храбрый воин, всегда готов отдать свою жизнь». Фрагмент присяги был переведён с латышского не на английский, как пояснения к прочим экспонатам, а, видимо, для просвещения таких посетителей, как Объёмов, на русский язык.
Объёмов прекрасно понимал, что телесная и умственная капитуляция неизбежна, что время и возраст перетирают человеческую особь в пыль. Этот процесс невозможно обратить вспять. Отсрочить, смягчить, замедлить правильными лекарствами и здоровым образом жизни – да, но не обратить вспять. Остаться в разуме, умереть без мучений – большего, по мнению Объёмова, человек не смел просить у Создателя.
Хотя он знал человека (когда-то тот работал с ним в той самой редакции, которую народный философ осчастливил оригинальным образом ада), маниакально противостоявшего естественному процессу старения, посягнувшего на отцовское право Создателя распределять черпаком кашу жизни по мискам возлюбленных детей своих.
Во времена СССР нуждающимся сотрудникам редакций газет и журналов иногда удавалось получать от государства квартиры. В счастливый олимпийский – одна тысяча девятьсот восьмидесятый – год вышло постановление ЦК КПСС, один из пунктов которого предписывал улучшать бытовые условия молодых работников идеологического фронта. Квартиры в новом доме на окраине (сейчас район считался почти центральным) получили Объёмов и этот самый его сослуживец с позванивающей, как колокольчик – Люлинич – фамилией. Тогда, впрочем, оба они были относительно молоды и жизнь им казалось такой же бесконечной, как советская власть с бетонными памятниками Ленину, перевыполняющими планы заводами, межконтинентальными ракетами, старцами на трибуне Мавзолея и границей на замке. Колокольчикам Объёмова и Люлинича, не важно, кто что под этим понимал, казалось, ещё звенеть и звенеть…
Потом пути Объёмова и Люлинича разошлись, но, встречаясь в магазине или на остановке возле дома, они здоровались, обменивались случайными и не всегда достоверными сведениями об общих знакомых, обсуждали последние новости. Объёмов привычно ругал власть и жаловался на жизнь. Люлинич никогда не жаловался, только каменел лицом и смотрел куда-то в сторону. И Люлинич, и Объёмов давно развелись с жёнами, новых семей не завели. Объёмов кормился скудными литературными заработками. Люлинич работал в малобюджетных и малоизвестных газетах, периодически закрываемых властями за пропаганду экстремизма и социальной розни, но всякий раз возрождающихся под новыми названиями. Когда из-за затянувшегося экономического кризиса и этим газетам выходить стало невмоготу, Люлинич переместился на патриотические сайты. Власть их тоже била, как мух мухобойкой, но они размножались быстрее.
Окна квартиры Объёмова смотрели на забранную в бетонную оправу, как глаза мотоциклиста в овальные очки, восьмёрку пруда, вокруг которого со временем образовалось что-то вроде парка с детской и спортивными площадками. Белая сирень мощно разрослась в этом парке, и поздней весной Объёмов подолгу стоял на балконе, глядя на кусты сирени, напоминающие сверху нездешних белых овец. Было в них что-то ангельское, если, конечно, ангелы занимаются овцеводством. Иногда поднимался ветер, и ангельское стадо как будто волнисто двигалось куда-то, оставаясь на месте.
С балкона он и стал замечать бывшего сослуживца в спортивном костюме, каждое утро в любую погоду изнурявшего себя круговым бегом вокруг пруда, а затем упражнениями с гантелями и какими-то другими сложными гимнастическими приспособлениями, которые он извлекал из огромной сумки. Завершив упражнения с принесённым инвентарём, Люлинич, как вепрь, кидался на тренажёры, не пропуская ни единого. Особенно почему-то ему нравилось висеть, широко разведя ноги, вниз головой на кольцах. Каким-то образом Люлиничу удавалось продевать ноги в кольца, а потом из них выскальзывать. Глядя на Люлинича, Объёмов кощунственно вспоминал святого Андрея – покровителя русского флота, распятого именно так, как висел Люлинич.
Он одновременно завидовал могучей воле идущего по стопам Гарри Гудини Люлинича, но и сомневался в необходимости подобного самоистязания. Стоя на балконе, Объёмов задирал голову вверх и словно видел свесившиеся с небес устало-натруженные руки времени. Этот скульптор мял ходящих внизу людей, как глину, вылепливая из них смешные, но большей частью грустные фигурки. Одних превращал в лысых, пузатых, страдающих одышкой толстяков – «бродячее кладбище бифштексов», как когда-то написал Ремарк. Других – сушил, как хворост, вгонял в непреодолимую худобу. Они ходили – со спины молодые, с лица же – складчато-морщинистые, как «яйца носорога». Это уже определение Хемингуэя, славно поохотившегося в своё время в Африке на львов, антилоп и, надо думать, носорогов.
Руки времени вытворяли, что хотели, руководствуясь одной им понятной логикой. С таким же успехом (для одних) и неуспехом (для других) они могли вообще ничем не руководствоваться. Одни люди не знали, что такое утренняя зарядка и физические упражнения, мощно ели и пили, понятия не имели о холестерине, простатите, аденоме и атеросклерозе, но доживали до глубокой старости в разуме и отменной физической форме. Другие вели исключительно здоровый образ жизни, ходили к врачам, сдавали раз в полгода, а то и чаще на анализ кровь и мочу, мыли по сто раз на дню руки, шарахались от сосисок, чипсов, кока-колы и алкоголя, но почему-то умирали раньше, чем самые отвязные чревоугодники и алкоголики.
Объёмов обнаружил подтверждение этой, раздражающей приверженцев стандартного взгляда на мир – дважды два всегда четыре! – мысли на примере… дров, которые раз в три года привозили ему в деревню на тракторе местные люди. Дрова прибывали в виде толстых чурбаков, колоть которые Объёмов предпочитал сам. Ему нравилось это укрепляющее тело занятие. Где-то он вычитал, что колка дров оптимальна в плане распределения нагрузки на мышцы человека. Потому-то, делал вывод Объёмов, великие люди (даже Ленин в Шушенском!) так любили колоть дровишки. Должно быть, им казалось, что вот так они расхреначивают тупой, опостылевший, не способный к революционному преобразованию мир.
Обычно он не успевал разрубить все чурбаки за один сезон, часть из них оставалась зимовать на участке. Когда он, счистив ржавчину с колуна, приступал к ним следующей весной, одни оказывались внутри с трухой и муравьями, а другие – из той же партии «однодеревцы», точно так же пролежавшие несколько месяцев на мокрой земле – необъяснимым образом окаменевшими, ссохшимися в жёлтый монолит. Колун отскакивал от них, как мячик от асфальта. Из них определённо можно было делать те самые «гвозди», которые поэт предлагал делать из революционеров-ленинцев. Так и прочие люди, делал Объёмов очевидный вывод. Одним – крепкое здоровье до смерти, другим… понятно что, как бы они себя ни изнуряли бегом и упражнениями.
Продолжая «топориную» (неологизм Солженицына) тему, одни чурбаки он сравнивал… с женщинами, каких держал на примете и какие были бы очень удивлены, а возможно и оскорблены, узнав о его эротическом планировании. Объёмов загадывал, со скольких ударов та или иная расколется под напором его страсти. Другие чурбаки олицетворяли писательскую славу. Сколько лет должно пройти, зверски обрушивал на деревянные, как если бы они были издателями, критиками и читателями, головы колун Объёмов, прежде чем общество по достоинству оценит его произведения, воздаст автору по заслугам, прольёт на него золотой гонорарный дождь?
Случалось, олицетворявший женщину и казавшийся несокрушимым чурбак раскалывался с одного удара, а следующий (литературная слава) держался, как будто был из стали. Объёмов видел в этом противоречивую правду жизни. С женщинами ещё туда-сюда, с признанием – никак.
Люлиничу, похоже, не хотелось быть глиной в руках времени, он вознамерился самостоятельно определить себя в деревянные «гвозди», сыграть в игру «сам себе скульптор». Однажды, прогуливаясь в сумерках (любимое время) вдоль пруда, Объёмов сказал работавшему на скамейке с тяжёлой ушастой гантелью Люлиничу: «Пожалел бы себя». «Рад, но не могу». – Люлинич тяжело дышал, на красном лице дрожали капли пота, вены на изнуряемой гантелью руке напоминали синие провода. Меньше всего он походил на человека, получающего удовольствие от физических упражнений. Скорее на тянущего из последних сил баржу бурлака. «Что так?» – поинтересовался Объёмов. «Хочу увидеть, чем всё это закончится, – прохрипел на выдохе Люлинич, – как всю эту сволочь поволокут из их дворцов на правёж! Может, – перевёл дух, – и мне, рабу Божьему, выпадет счастье поучаствовать…»
Однако время в подобных играх неизменно выигрывало, потому что у него на руках были непобедимые (тяжелее любых гантелей) козыри. И вообще, оно было хозяином всех заведений. Кто слишком рьяно, как Люлинич, «звенел» в своём заблуждении, тех оно выпроваживало из-за карточного стола (спортивного зала) с угрюмым, как в случае с Троцким и ледорубом, юмором.
«Ваш приятель из третьего подъезда сегодня утром помер, – сообщила в один прекрасный (не для Люлинича) день Объёмову сидевшая на первом этаже в стеклянной выгородке консьержка. – Добегался. Прямо в грузовом лифте. Из сто шестьдесят второй армяне съезжали, а он в лифте упал, голову разбил о дверь. Кровищи как из быка. Армяне не стали трогать. Вытащим, говорят, а потом доказывай… У них две „газели“ у подъезда, половина вещей на улице. Вызвали скорую, потом милицию, извиняюсь, полицию, перекрыли проезд. Полицейские злые приехали, армян мордами вниз на лестничную клетку, пока врач не сказал, что он от сердечной недостаточности… Таксисты с газельщиками внизу подрались: почему вещи на асфальте, где хозяева? В общем…»
«Беда…» – вздохнул Объёмов, соображая, как ему реагировать на смерть Люлинича: интересоваться, сообщили ли родственникам, когда ожидаются похороны, или просто горестно вздохнуть и уйти.
«А вот не скажите, – неожиданно возразила консьержка, – праздник».
Звали её Аллой Петровной Белокрысовой, о чём извещала аккуратная табличка в углу «аквариума», как если бы Алла Петровна была важной личностью и сидела не в подъездном «аквариуме», а на каком-нибудь совещании или симпозиуме.
Она отчасти оправдывала свою фамилию – остролицая, неразборчивого возраста, быстроглазая, с неподтверждённым, как у крысы из сказки Андерсена «Стойкий оловянный солдатик», правом интересоваться паспортами жильцов. Объёмов давно присматривался к этой, с позволения сказать, консьержке, на довольствие которой сдавал каждый месяц триста пятьдесят рублей. У неё было три (из известных Объёмову) занятия: читать книги, от которых активно, как если бы их хранение являлось (мысле?)преступлением, избавлялись обитатели подъезда; поливать тесно стоящие на ненормально высоком подоконнике горшки с растениями и цветами – от них жильцы тоже, хотя и не так бескомпромиссно, как от книг, избавлялись; метить почтовые ящики бумажными ленточками с неприятным словом «задолженность». Когда на улице был ветер, а кто-то открывал дверь в подъезд, ленточки трепетали на ящиках, как на квадратных бескозырках.