
Полная версия
Крестовская. Роман
К тому же судьба подарила семье Крестовских еще один шанс на сохранение семьи. Через несколько месяцев, уже в новом, 1867 году, Варвара Дмитриевна снова затяжелела. На этот раз по-настоящему. Всеволод Владимирович поначалу, наученный горьким опытом, не верил ей, но когда фигура ее показательно округлилась, отрицать очевидное было уже невозможно, а о расставании думать – и подавно. Крестовские были наконец-то счастливы.
Особенно Маня. Удивительная новость о том, что у нее будет братик (Всеволод Владимирович пестовал мысль о наследнике и внушал ее всем окружающим), овладела всем ее существом. Поминутно подбегала она к маме и прислоняла ухо к ее животику, где, как ей сказали, находился братик.
– Молчит! – говорила она, ничего не услышав.
Мама, которая в это время обо всех своих болячках забыла и жила в предвкушении большого события, безмятежно улыбалась.
– Конечно, молчит. Он же еще не родился.
– А скоро родится?
– Уже скоро.
В конце лета это случилось. На свет, впрочем, появилась дочь, а не сын – сестричка, а не братик. Но это никого не опечалило: девочка так девочка, кого Бог послал, за того и благодарение. Крестовские стали еще счастливее.
Новорожденную окрестили Екатериной, Катенькой. Маня в ней души не чаяла. Часами сидела она подле ее кроватки и смотрела, как она спит. А уж когда она открывала глазки, вот то-то радости было.
– Проснулась! – восхищенно шептала Маня. – Мама, она проснулась!
Хотя сообщать об этом было необязательно. Через мгновение после пробуждения Катенька сама оповещала, что больше не спит, громким, на всю квартиру, плачем.
Она вообще часто плакала, для младенцев это обыкновенное дело, но она плакала с надрывом, так что ее личико становилось синим. Как оказалось, болела Катенька. Недолго она прожила. После ее смерти в доме Крестовских воцарились скорбь и безмолвие, такое оглушительное на контрасте с детскими рыданиями, пусть рыданиями, но живыми.
Этого удара семья не перенесла. Всеволод Владимирович обвинил в кончине ребенка Варвару Дмитриевну. Не в физическом смысле обвинил, а в метафизическом.
– Бог наказал! – произнес он, когда они вернулись после похорон. – Бог тебя, Варвара, наказал.
– Почему же? – недоуменно спросила она.
– Потому что ты солгала мне со своей мнимой беременностью, вот Бог и наказал тебя, отобрав настоящего ребенка. Катеньку нашу…
– Как же ты жесток! Мое горе столь же неизмеримо, как и твое, оно даже больше твоего, ведь я мать, но я и представить не в силах, что смогла бы бросаться такими бессердечными словами.
– Ну, ты меня не стыди! Это ты, только ты виновата! Из-за тебя все случилось, из-за тебя! Не смогу я больше быть с тобой!
Крестовский проговаривал это всегдашним своим спокойным тоном, но у Варвары Дмитриевны было такое ощущение, что он едва сдерживается, чтобы не закричать на нее и, более того, не накинуться с кулаками. Это было очень страшно, учитывая, что все происходило в таких трагических обстоятельствах, в коих долженствовало бы не выступать с нападками, а тихо скорбеть. И Варвара Дмитриевна поняла, что муж ее теперь уже наверняка исполнит обещание и что развод неизбежен. Да и как иначе, если он в буквальном смысле ненавидит ее! Ее, ту, которую так любил и которая не давала ему поводов для противоположных чувств! Уж лучше бы она позволила себе увлечься тем молодым человеком, как бишь его, переписчиком или стенографом, Иваном Карловичем. Вон он какие пылкие взгляды бросал на нее утайкой, думая, что она не замечает, а она-то замечала, она ведь женщина, а женщины к таким вещам чутки! Уж тогда бы, по крайней мере, она не зря страдала бы от мужниного предвзятого отношения.
Однако неужели и в самом деле Всеволод ее ненавидит? Но из-за чего? Ужель и вправду за тот невинный обман, за мнимую, как он выразился, беременность? Боже, да ведь то были положительно пустяки! И как эта ее ложь, скажите на божью милость, могла отразиться на судьбе бедной Катеньки? Глупости, что за глупости вбил он в голову! Как, как она могла быть даже косвенно виновна в том, что жизнь ее любимой младшенькой доченьки оборвалась так быстро? Она же любила ее больше всех, она же мать! Да и разве мог всемилостивый Господь так жестоко покарать ее за столь незначительное прегрешение?
Нет, Варвара Дмитриевна решительно не понимала возведенных против нее мужем обвинений и удивлялась его злости. Но, хорошо узнав его за несколько лет, она предчувствовала, что его решение точно окончательное и он непременно уйдет от нее.
Так и случилось. Как ни умоляла его Варвара Дмитриевна, как ни взывала к его добропорядочности и гуманности («Не меня, так хотя бы дочь нашу, Манечку, пожалей! Без отцовской ласки, что ли, оставишь?»), он был тверд и непреклонен. Он съехал, невзирая на все слезы жены и присоединившейся к ней Мани, которой она внушила, что та никогда в жизни больше не увидит отца.
Квартира опустела. Сначала сестренка, потом папа. Маня была безутешна. Она действительно, под влиянием слов и истерики матери, думала, что папа ушел вслед за Катенькой и не вернется. Только если Катеньку положили в гробик (какая она бледненькая и хорошенькая лежала в гробике, точно куколка) и унесли, то папа своими ногами отправился на кладбище, чтобы не пугать ее, Маню, своим видом в гробу.
Каково же было ее удивление и радость, когда где-то через неделю папа явился, живой и здоровый, – даже усы гуще и чернее стали, – чтобы навестить ее. Она кинулась ему на шею, без ума от счастья.
В угощение Мане принес Крестовский так любимые ею леденцы в жестяной банке, такие раньше давала ей их рыжая соседка, та, что с жирными глазами в толстых веках. Это навело Маню на мысль, что он, возможно, сейчас живет как раз у рыжей соседки, где ж еще он мог взять монпансье, рассудила девочка.
Когда отец распрощался и ушел, она поделилась своей догадкой с матерью, которая все время его пребывания в квартире не выходила из соседней комнаты, показывая тем самым свою оскорбленную гордость.
Выслушала дочку – и куда вся гордость подевалась! Тут же, в чем была, в домашнем платье, выбежала Варвара Дмитриевна из квартиры. К соседке, поняла Маня.
Неизвестно, что там происходило, но через четверть часа мама вернулась очень раздраженная, злая. Накинулась на дочку:
– Что ты еще выдумала, несносная девчонка! На посмешище меня выставила! Ничего он не у нее, ей о нем даже слышать невыносимо, он о ней такие гадости, такие гадости в свой роман протащил! А это вполне приятная женщина, как я могла о ней раньше плохо думать!
С тех пор приятная женщина снова сделалась мила в отношении к Мане, снова ее привечала и угощала монпансье.
– Бедная девочка, такие потрясения, такие потрясения! – жалела она ее и гладила по головке. А старуха-приживалка, как и прежде, неизменно сопровождавшая рыжую толстуху, сочувственно кивала.
Это была единственная выгода, что принес Мане разрыв между родителями. Но, конечно, леденцы в том положении являлись слабым утешением!
ЧАСТЬ ВТОРАЯ. МАРИЯ
Глава первая. Тернии будут
Время шло и шло, и словно в туманной дымке таяли в нем воспоминания раннего детства: таковы естественные издержки любого процесса взросления, и Маня, хотя и справедливо считалась особенным, одаренным большими способностями и не по годам развитым ребенком, исключения здесь, конечно, не составляла.
Впрочем, забылось не все. Память проявила избирательность и удержала отдельные впечатления и образы нежного возраста, причем мало считаясь с их значимостью. Так, у Мани не осталось вообще никаких воспоминаний о том, что у нее была младшая сестра, так недолго прожившая, зато сохранилась в памяти, как в каком-то чулане, куда складывают ненужные вещи, одна картина: папа в кабинете развалился на диване и, поглаживая усы, что-то рассказывает или диктует, а за столом сидит юноша и торопливо записывает за ним. Еще этот юноша, когда папа отлучался или отвлекался, рисовал ей всякие уморительные фигурки зверей.
Все это могло показаться сном, ложным воспоминанием, как домовой, с которым она играла в малолетстве, – не мог же домовой быть в действительности. Но в подтверждение того, что юноша не являлся выдумкой, несколько нарисованных им картинок долгое время по счастливой случайности были у Мани: улыбающиеся лошади, кошки, носороги. Изображены они были безо всякой художественности, наспех, но смотрелись живо. Потом рисунки затерялись почти все, но остался самый смешной – длинношеий жираф с выпученными глазами, почему-то с полосками по туловищу, словно зебра. Бумажку с его изображением Маня приспособила в качестве закладки для своего дневника.
Судя по этим добрым животным, их автор тоже был добрым, хорошим человеком. Но кто он был? Ни имя его, ни причина его присутствия в доме Крестовских в памяти у Мани не запечатлелись. А спросить было не у кого.
Именно что не у кого! Так уж сложилась, не особенно весело, Манина жизнь. Потрясения, из-за которых жалела и гладила ее по голове рыжая соседка «с жирными глазами», оказались далеко не последними на ее, пока еще таком коротком, пути.
Во-первых, отец уехал из Петербурга и, у Мани имелось такое ощущение, совсем забыл про нее. Во всяком случае, писем от него почти не получалось. Маня обижалась, но оправдывала его, что он очень занят, ведь у офицеров жизнь вон какая сложная, походная и боевая.
А к удивлению всех окружающих, Крестовский и действительно стал офицером, променял жизнь литературную на жизнь армейскую. Он был определен юнкером в 14-й Уланский Ямбургский полк, стоявший в Гродненской губернии. То была мечта его детства – стать уланом, что и неудивительно: уланами служили и отец его, и дед. После написания и издания «Петербургских трущоб» и освобождения от семейных уз ничто не мешало ее осуществлению. Со спокойной душой отбыл он к месту своего назначения, в Западный край Российской Империи. Тем, что в столице остается его маленькая дочка, он нимало не смутился. Чай, не одна же она остается, а с матерью!
Матери, однако, тоже было не до Мани. Состояние Варвары Дмитриевны, после смерти младшей дочери и разрыва с мужем, предсказуемо ухудшилось. Болезнь с новой силой навалилась на женщину, ослабленную нервными переживаниями. Чтобы не смущать Маню своим угасающим видом, Варвара Дмитриевна сбыла ее на руки бабушке.
А затем случилось куда более страшное событие, чем отъезд отца, самое страшное, что может припасти для ребенка жестокосердая судьба. Мать умерла.
Вот такие потрясения.
Но они не ожесточили Маню Крестовскую, нет. Маня была милой девочкой и выросла в прекрасную, грациозную девушку, да еще и образованную.
Последнему поспособствовало то, что она проходила курс в Смольном институте благородных девиц. Кроме воспитания и преподавания хороших манер, каковые должны отличать благородных девиц (неспроста же такое название!), там давали вполне сносные знания по основным наукам и отраслям мысли. И главное – Маня оказалась к ним восприимчива, с раннего детства тяга к познанию, к восприятию нового была в ней одним из сильнейших стремлений.
Так что в учебе она была одной из первых в институте. Вряд ли, однако, это выглядело уж очень мудреной задачей – превзойти в этом отношении однокашниц-институток. Выделялись, конечно, девицы прилежные и старательные, мечтавшие при выпуске получить «шифр» – золотой вензель с инициалом императрицы, дававшийся лучшим десяти ученицам, но они пребывали в меньшинстве. Если же говорить о большей части Маниных товарок, то не науки, и особенно в старших классах, волновали их девичьи сердца, а моды парижские и мечты о хороших женихах.
Последние были главным предметом разговоров, ведшихся в дортуаре – общей спальне – после объявления об отходе ко сну. «Смолянки» переговаривались и пересмеивались, лежа в своих постелях, и старались делать это потихоньку, шепотом, чтобы классная дама не услышала, но дортуар был помещением длинным, и чтобы та или иная фраза донеслась из одного конца в другой, приходилось все-таки повышать голос. По счастью, классные дамы были к старшим воспитанницам, ввиду их великовозрастности, невзыскательны и не прекращали творившегося безобразия.
– Ах, скорее бы уже выпуск! – говорила, мечтательно потягиваясь, одна из девушек, по имени Наденька. К занятиям и получаемым на них отметкам она относилась легкомысленно, зато заранее обдумывала в мелочах, в каком она будет платье на вручении аттестатов. – Свобода! Представляете, свобода!
– А что ты будешь делать с этой свободой? – с явно слышавшейся в интонации усмешкой спрашивала Лида, в противоположность Наденьке отличавшаяся живым, пытливым умом, но не отличавшаяся красотой, опять же на контрасте с Наденькой.
– Как что буду делать? – удивлялась та. – Замужество – вот предназначение всякой женщины. Жаль, некоторым дурнушкам этого не дано испытать.
Лида делала вид, что не заметила пущенную в ее адрес шпильку, и только прикусывала губу от досады.
– И что ж, у тебя и кандидат в супруги имеется? – интересовалась она.
– А как же! Мне бабушка говорила, что с моим приданым да с моим хорошеньким личиком долго в девках не засиживаются. Она так и сказала, что быстренько меня пристроит и что на примете у нее кое-кто есть для меня. И я знаю, о ком она речь ведет. Есть у нашей семьи знакомый – генерал, вдовец и вообще очень положительный человек. Но я за него не хочу – он же ровесник моей бабушке.
– А я бы пошла за генерала! Люблю военных! – вставляла Анна, способностей не выдающихся, но бравшая свое в учебе долбежкой.
– Я тоже люблю, – заверяла Надя, – но зачем же за старика? Вот у меня кузен есть – Николя. Тоже военный, но молодой. Кавалергард и красив как Аполлон. А мазурку как танцует! Видели бы вы, подружки мои, влюбились бы. Но поздно, поздно, мадемуазельки! Он – мой, и только мой! У нас даже поцелуй состоялся, когда я последний раз дома была. А ты, Лида, говоришь, что делать! Целоваться, любить и быть счастливой – вот что делать!
Тут вступала в разговор еще одна смолянка – Леночка, глупая до невозможности, но с добродушным нравом:
– Да, хороший жених должен уметь танцевать. Вон на последнем балу у нас какие кадеты были! Блистательные кавалеры! Как закружили! Я бы одному из них отдала свое сердце, все равно какому.
– Что ты такое говоришь, Леночка! – возражала Анна. – Они сущие мальчишки еще! Какие из них кавалеры! Нет, я все-таки настаиваю: мужчина обязательно должен быть в возрасте. Статность должна быть в мужчине, обязательно статность!
Тут все начинали спорить наперебой, какие качества важны в противоположном поле. Статность, умение танцевать, богатство, положение в обществе…
Только Маня отмалчивалась и не участвовала в общей беседе. Это делалось заметным, поскольку ее в институте ценили за острый ум, начитанность и ровное, приязненное отношение ко всем окружающим, а посему прислушивались к ее мнению.
– Крестовская! Мари! – окликала ее Наденька. – Ты спишь, что ли?
– Заснешь тут с вами, в таком-то шуме и гаме, – отзывалась Маня. – Чего тебе, Надюша?
– Что молчишь, Мари?
– А что сказать?
– Какого жениха ты себе желала бы?
– Никакого, – кратко отвечала Маня. – Давайте уже спать, ей-богу!
– Смотри, старой девой останешься! – предостерегала Наденька.
– Мое от меня никуда не денется!
И в самом деле, замуж, в отличие от своих подруг по Смольному, Маня не спешила. Она не была сторонницей теории свободной любви, получившей в то время большое распространение и даже в Смольном известной, но и выгодную партию не искала и не ждала. Выйти за старого толстого генерала или за молодого кавалергарда, не имеющего в мыслях ничего, кроме мазурки, – право, увольте! Пусть уж все будет как будет, по сердцу, а не по уму: «Кого полюблю, за того и выйду, а нарочно искать не стану!» Да и, кстати сказать, неудачный брак родителей не способствовал восприятию супружеской жизни как обязательной формы существования для нее.
Другая, не матримониальная будущность привлекала Маню. Она хотела быть и актрисой, как мать, и писательницей, как отец: то детское желание, что высказывала она (лишь бы взрослые отстали со своими расспросами) в четырехлетнем возрасте, не только никуда не подевалось, но и как будто въелось в нее.
К своим семнадцати годам Мария – да, пора к такому возрасту из Мани стать Марией – уже прочла книги своего отца Всеволода Крестовского – и авантюрные «Петербургские трущобы», и идейную, выставляющую полнейшими негодяями социалистов и революционеров дилогию «Кровавый пуф», которая была написана им позднее. Ее восхитила серьезность, основательность подхода отца к своим произведениям. Заметно было, что за ними, кроме литературного таланта, кроются большая работа, скрупулезное изучение действительности во всех ее проявлениях и сопутствующий этому изучению жизненный опыт.
Что до Марии, то если с талантом, судя по отзывам преподавателей, все у нее обстояло неплохо, то вот опыта ей, конечно, сильно недоставало, чтобы начинать писать – просто в силу возраста недоставало.
Значит, сообразила она, пока дорога ей – в артистки! Благо способностями в этой части, как и в литературной, она тоже не обделена; в спектаклях, что ставились воспитанницами Смольного института, она играла первые роли и снискивала рукоплескания. Как раз в театре она сможет набраться опыта, окунуться в жизнь с головой, а потом взять да и описать этот театральный мир!
А чтобы ничего не запамятовать, пока дело дойдет до писанья, всеми своими впечатлениями она решила делиться с дневником, который вела со дня определения в Смольный. Уж точно записи не пропадут, их вполне потом можно будет использовать в литературной работе! Сделанные, что называется, по горячим следам и на живую нитку, сразу после того или иного события, наблюдения или размышления, они придадут будущим произведениям живость и правдивость.
Но тут, впрочем, имелась загвоздка, которая не могла не смущать Марию. Если дневниковые записи предназначены только для нее самой, – она и писательница, и единственная читательница их, – то рассказы и повести, которые ей предстояло в будущем создать, прочитают – а она на это рассчитывала, иначе и стараться незачем – многие. Поэтому нужна осторожность в описании людей, которых могут узнать их знакомые (или они сами себя могут узнать).
Она держала в уме, как отец ее в «Петербургских трущобах» под именем баронессы фон Шпильце описал их соседку по дому и имел вследствие этого неприятное объяснение с последней. Мария не помнила, как это было, но отец рассказал об этом случае в одном из редких своих писем ей: поглощенный собственными делами, он все же иногда давал о себе знать.
Он был тогда на русско-турецкой войне в качестве корреспондента и в начале своего послания дочери передал новости с театра военных действий и уверил, что он пребывает в полной безопасности, поскольку находится непосредственно в свите государя. А затем писал: «Желание твое быть литератором, о котором ты поведала в предыдущем своем письме, весьма похвально, несмотря на все тернии, что непременно уготованы судьбой на этом пути. Я не пугаю, а говорю как есть: тернии будут. Как доказательство приведу в пример свои собственные неурядицы. Достаточно вспомнить, как поливала меня грязью так называемая «демократическая» и «прогрессивная» и даже «умеренно-либеральная» публика по выходе моего «Кровавого пуфа». А ведь я всего лишь предостерег в нем общество от увлечения нигилизмом, показав, что им прикрываются мошенники и мерзавцы, никаких благих целей в своих махинациях не преследующие, а ставящие во главу угла только личную выгоду или, что еще хуже, выгоду их покровителей, слепыми марионетками коих являются. Только и всего! А меня обвинили в клевете, доносительстве, ренегатстве! Можешь представить мое состояние! Хорошо, я к тому времени, когда началась эта травля, поднятая против меня в печати, уже был в офицерской среде, в обществе армейских товарищей, они меня подбадривали, упоминая восточную пословицу: «Собаки лают – караван идет».
Вот что значит следовать правде в литературе! Самого будут преследовать! Как тебе такие тернии?
Кстати, на предмет правды. Бывали и курьезные случаи. Ты, наверно, не помнишь, но когда мы жили на Большой Морской – мы еще не были с твоей матерью в разрыве, – жила в одном доме с нами некая госпожа…»
Далее шел рассказ о том самом объяснении с соседкой, приправленный юмором и смешными преувеличениями. Заключал его Крестовский такими словами: «Как видишь, правда даже в таких мелочах может быть чревата. Но без правды литература не нужна».
Мария часто вспоминала это письмо отца. Она не собиралась выводить на чистую воду прохиндеев-революционеров, пусть этим мужчины занимаются, но предостережение аккуратнее подходить к описанию знакомых лиц отозвалось в ней: по своей деликатности она боялась обидеть ближнего. После многих раздумий она нашла выход, показавшийся ей блестящим и даже идеальным: ведь можно писать не о других, а о себе, только не в точности, а меняя имя, обстановку, обстоятельства. Будет и правдиво, и не обидно для других!
Но это все еще предстоит, а пока перед ней только расстилалась дорога во взрослое существованье, таившая тернии, и, кстати, не о таких терньях предупреждал ее отец, а уж она и представить себе не могла, что ее ждет.
Наивная светлая девушка, всеобщая любимица, что она могла представлять! Верно она через много лет в своей повести «Вне жизни» сказала, в третьем лице, подразумевая себя семнадцатилетнюю: «Когда Женичка Лидова (на самом деле Мария Крестовская) выходила из института, это было такое чистое и милое существо, что всякий, знавший ее, чувствовал к ней безотчетное влечение». С такими, чистыми и милыми, жизнь не всегда бывает ласкова.
Глава вторая. В Киев поедешь?
К карьере артистки склоняли Марию не только детские мечты, но и практические соображения. Сидеть на бабушкиной шее по окончании курса Смольного не представлялось более возможным. Если становиться взрослой, так уж становиться взрослой до конца, в том числе и в смысле заботы о куске хлеба. А театр таким куском мог обеспечить.
К тому же туда была открыта дорога. О Варваре Дмитриевне, маме Марии Крестовской, еще помнили в театральном мире, и ее имя в некотором отношении послужило пропуском. Некоторые бывшие знакомцы Варвары Дмитриевны – антрепренеры, режиссеры, актеры – в дань памяти о ней не затруднились взять заботу над ее дочерью, клятвенно заверяли, что составят протекцию.
Правда, то, какими маслеными глазами смотрели они, эти постаревшие мужчины с развязными манерами, на Марию, как слюняво целовали ей руки, вызывало в ней естественные опасения. Она подозревала, что все их обещания даются с грязным намеком и что в благодарность за помощь в устройстве ее в театр они попросят вознаграждение. И легко можно догадаться, какое именно. Поэтому с этими добровольными «помощниками» она была учтива, но холодна и не давала им повода продвинуться дальше целования рук.
Обо всех грозящих ей опасностях и «терньях» со всей очевидностью Марии стало все ясно после встречи с неким господином Кирьяновым, известным антрепренером – впрочем, только по его собственным словам известным: прежде она такой фамилии не слыхивала.
А ведь личностью он был, опять же по его словам, значительной в театральных кругах. Шутка ли! Антрепренер Александринского театра, самого лучшего в Петербурге, самого популярного и самого уважаемого и публикой, и критикой!
Именно так он представился Марии, явившись пред ее очи на пороге ее квартиры, что взяла она внаем по выпуске из Смольного, чтоб не стеснять более бабушку. Был это толстопузый человечек, лысый как коленка и с гладко выбритым лицом, так что из растительности имелись у него только волосы, торчащие из ноздрей и ушей.
– Госпожа Крестовская? – учтиво поклонился он.
Она кивнула.
– Премного счастлив знакомству-с. Я Кирьянов, антрепренер Александринки. Уполномочен на подбор актеров в труппу. Это же вы дали объявление в газету, что вы начинающая артистка, ищете ангажемента-с?
Мария действительно обратилась за этим в газету, когда выяснилось, что все бывшие мамины знакомые не очень-то торопятся поспешествовать ей вследствие ее холодности к ним. Так неужели сработало? Из самой Александринки, надо же! О такой действенности печати она и помыслить не могла.
– Да, а что, уже пропечатали объявление? Да вы проходите ради Бога! Чего же мы на пороге-то! – Мария радовалась и суетилась.
Кирьянов, расположившись в предложенном кресле, оглядел комнату, в которой очутился. Обставлена она была бедно, но выглядела опрятно. Это выдавало в госпоже Крестовской девушку стесненную в обстоятельствах, но аккуратную. «Люблю таких, – подумал Кирьянов, – несчастненьких и чистеньких». Переведя взгляд на девушку, с удовольствием убедился в ее красоте. Свеженькая, как распускающийся цветок, глубокие голубые глаза лучатся жизнью, щечки румяные, темно-каштановые волосы заплетены в толстую косу, перекинутую на грудь. Сама грудь, кстати, высокая, приятная такая. Талия тонкая. Грация, грация! «Не напрасно же я сюда заглянул!»