
Полная версия
Судья и историк. Размышления на полях процесса Софри
Софри утверждает, что этого диалога (если бы его подлинность оказалась доказанной, он составил бы единственный довод в пользу виновности Адриано) никогда не было. Он добавил, что выдумка Марино не учитывала двух обстоятельств, которые делали его рассказ чрезвычайно неправдоподобным. Софри напомнил ему о них во время очной ставки (Confr., с. 6–7). Во-первых, речь шла о проливном дожде, который шел в Пизе во второй половине дня 13 мая 1972 г., во время и после митинга; во-вторых, о том, что Марино навестил Софри тем же вечером в доме бывшей жены последнего31. Зачем вести разговор на ходу во время ливня в месте, начиненном полицейскими, а не в квартире, где с легкостью и удобством можно побеседовать без свидетелей?
Председатель обратил внимание и на другие противоречия. В том разговоре Софри якобы сказал: «Я (Марино) могу идти на дело спокойно, как он сам, так и остальные товарищи верят в меня и в Овидио» (Dibattim., с. 68–69). Однако, заметил председатель, это утверждение вступает «в полное противоречие» с предыдущими заявлениями Марино, согласно которым в течение долгого времени и в тот самый момент он знал Бомпресси только под именем Энрико. Прижатый к стене, Марино отказался от того, что только что сказал: разумеется, Софри говорил об «Энрико». Те же колебания повторяются и в разговоре о телефонном звонке, во время которого получила подтверждение дата покушения: кто объявил об этом Марино? Софри? Сначала Марино отвечал отрицательно, однако затем, теснимый вопросами председателя, изменил мнение: сделал это именно Софри. «Как же так, – возражает председатель, – минуту назад вы ответили „нет“, Марино… Успокойтесь! Секундами ранее вы ответили „нет“. Ведь все записывается, так что потом, когда мы будем читать стенограмму… Понимаете? Складывается впечатление, что вы рассказываете и умалчиваете одновременно» (Dibattim., с. 73–74). Через несколько дней (15 января) председатель, прежде чем объявить первую серию публичных допросов Марино закрытой, указал на новое проблемное место. Марино только что признал, что кто-то позвонил ему в Турин и предупредил о всеобщей готовности к действию, однако разве сам он, Марино, уже сказал остальным, что будет участвовать в покушении?
Действительно, – комментировал председатель, – организатор не получил еще вашего согласия, тем более что Пьетростефани говорит вам: «У тебя еще остались какие-то сомнения. Если это так, то поезжай в Пизу». Вы отправляетесь в Пизу и разрешаете сомнения. Так эта оговорка потеряла смысл, и вы больше не говорили об этом Пьетростефани?
Марино: Нет.
Председатель: Вы виделись после этого с Пьетростефани?
Марино: Нет.
Председатель: В промежутке с 13-го по 17-е…
Марино: Я его видел… нет, нет… Мы встретились уже потом.
Председатель: И Энрико (=Бомпресси) вы тоже не видели?“.
Марино: Нет.
Председатель: Таким образом, Энрико уже уехал по своим делам?
Марино: Да, я встретился с ним уже потом в Милане…
Председатель: Я имею в виду, операция по сути уже началась еще до того, как вы окончательно решили в ней участвовать?
[Отметка расшифровщика: на вопрос, заданный председателем, подсудимый Марино не отвечает.]
Председатель: Хорошо, вы этого не знаете!
Марино: Не знаю.
Председатель: Объективный факт состоит в том, что Энрико уехал еще до 13-го и вы ничего не сказали Пьетростефани об окончательном решении участвовать в деле?
Марино: Нет (Dibattim., с. 281–282).
VIКак мы помним, Луиджи Феррайоли назвал процесс «уникальным случаем „историографического эксперимента“». Судья, ведущий допрос обвиняемых и свидетелей («источники… разыгрываются вживую»), ведет себя так же, как историк, сравнивающий и затем анализирующий различные документы. Однако документы (подсудимые, свидетели) не говорят самостоятельно. Как подчеркивал более полувека назад Люсьен Февр в своей вступительной речи в Коллеж де Франс, дабы заставить документы заговорить, надо спрашивать, задавать им соответствующие вопросы:
…<историк> не блуждает наугад по прошлому, словно тряпичник в поисках случайной наживы, а отправляется в путь, имея в голове определенный замысел, проблему, требующую разрешения, рабочую гипотезу, которую необходимо проверить. И сказать, что все это не имеет ни малейшего отношения к «научному подходу», не значит ли признать, что мы просто-напросто не имеем отчетливого представления о науке, о ее особенностях и методах? Способен ли гистолог, всматривающийся в окуляр своего микроскопа, сразу же различить сырые факты? Ведь суть его работы состоит в том, что он, так сказать, сам создает объекты своего наблюдения, подчас при помощи весьма сложных технических приемов, и лишь потом принимается за «чтение» своих предметов и препаратов. Нелегкая задача: не так уж трудно описать то, что видишь; куда труднее увидеть то, что нужно описать…32.
В теории эти замечания уже кажутся довольно очевидными (на практике же дело обстоит иначе). В развитие аналогии, предложенной Феррайоли, мы можем попробовать перенести сказанное Февром с историографии на судебную сферу. То обстоятельство, что следственный судья Ломбарди и заместитель прокурора Помаричи начали расследование, уже «имея в голове определенный замысел, проблему, требующую разрешения, рабочую гипотезу, которую необходимо проверить», никого не должно удивлять (и, уж конечно, приводить в негодование). Дело в другом, а именно в качестве сформулированных гипотез: а) они должны обладать мощной объяснительной силой; а в том случае, если факты вступят с ними в противоречие, б) следует изменить их или же вовсе отвергнуть. Если последнего не происходит, то риск впасть в ошибку (судебную или историографическую) неизбежен.
При чтении отчетов о прениях возникает абсолютное ощущение, что рабочая гипотеза, от которой отталкивался председатель Минале, изрядно отличалась от гипотезы, которой руководствовались следственный судья Ломбарди и заместитель прокурора Помаричи. В ходе четырех продолжительных допросов (9, 10, 11 и 12 января 1990 г.), за которыми последовали ответы на вопросы адвокатов (12 и 15 января), председатель загонял Марино в угол. Мало-помалу на свет выходили слабые места, противоречия, неправдоподобные детали его признаний. Одновременно рассыпа́лись и сами обвинения против заказчиков, и вместе с тем теряли смысл попытки приписать организацию убийства Калабрези «Лотта континуа». И не только: из неловких ответов Марино на возражения председателя, как мы видели, следует совершенно неправдоподобное обстоятельство – организатор покушения за четыре дня до назначенной даты ничуть не заботился о том, чтобы выяснить, предполагает ли специально избранный водитель (т.е. сам Марино) вообще участвовать в деле. Читатель допросов Марино в зале суда не может отделаться от ощущения, что по воле председателя процесс двигался в направлении радикально отличном от пути, по которому он затем в действительности проследовал. Идет ли речь о ретроспективном оптическом обмане или же в какой-то момент изменение на самом деле произошло? Возможно, сам Минале скорректировал рабочую гипотезу, сформулированную им вначале, на основе новых данных, полученных в ходе прений?
VIIВ ходе прений не просто всплыли новые данные: произошел самый настоящий и неожиданный поворот! 20 февраля 1990 г. вызванный судом свидетель, старшина Эмилио Росси, объявил ко всеобщему удивлению, что Марино впервые пришел в участок карабинеров Амельи 2 июля 1988 г., а не 19-го, как он указал на следствии. Старшина Росси объяснил, что поведение Марино показалось ему «странным», он был «взволнован и немного напряжен». Марино утверждал, что хочет говорить о некоем «деликатном» деле, начал рассказывать о собственной жизни, упоминая об «эпизодах определенной важности», имевших место в тот период, когда он состоял членом «Лотта континуа», двадцатью годами ранее. При этом он намекал, по-прежнему изъясняясь в весьма обтекаемых выражениях, на «особый факт», который, казалось, был «самым тяжким» и произошел в Милане. Старшина Росси связался со своим непосредственным начальником, капитаном Маурицио Мео, командующим ротой в Сарцане. Капитан Мео встретился с Марино, причем сделал это сразу же – в ночь со 2 на 3 июля. Сам Марино попросил, чтобы разговор состоялся после часу ночи, когда он заканчивал работать (летом он продавал с фургона блины, les crêpes, в Бокка-ди-Магра). Марино вновь рассказал весьма туманным образом о «тяжком факте, произошедшем в Милане». 4 июля (3-е число выпало на воскресенье) капитан Мео позвонил командующему подразделением и испросил разрешения отправиться в Милан, дабы обсудить этот случай с полковником Умберто Бонавентурой из оперативного отдела. 5 июля Мео виделся в Милане с Бонавентурой; в ночь с 5 на 6 июля он опять говорил с Марино в Амелье; ночью с 7-го на 8-е (и затем вновь ночью 13 и утром 14 июля) Бонавентура приезжал в Сарцану для встречи с Марино. Капитан Мео и полковник Бонавентура подтвердили все эти факты, добавив множество деталей, когда они были вызваны для свидетельствования в суд Милана 20 и 21 февраля (Dibattim., с. 1582–1635, 1690–1723).
Таким образом, по одному из решающих пунктов – о трудном начале собственных признаний – следственному судье Ломбарди и заместителю прокурора Помаричи Марино соврал. Сегодня мы знаем, что основному следствию, которое вели Ломбарди и Помаричи, предшествовала еще одна фаза длительностью 17 дней, во время которой Марино имел целую серию неформальных бесед в казармах карабинеров в Амелье и Сарцане. Об этих разговорах не сохранилось ни одного протокола или иного документального свидетельства. Однако и это еще не все. Вызывает удивление время бесед, почти всегда проходивших ночью: карабинеры объясняют это рабочим расписанием Марино, который, впрочем, как оказалось, не был занят по утрам. И потом – откуда такая забота о Марино? Так мы наталкиваемся еще на одну странную деталь, возможно еще более причудливую: несоответствие между крайне общим характером признаний Марино на этом этапе и интересом, который они вызывали у представителей все более высоких уровней иерархии. Сообщение Марино о «тяжком деянии, имевшем место в Милане» двадцатью годами ранее, о котором он сразу же «захотел рассказать начальству» (так говорит старшина Росси: Dibattim., с. 1583–1584), имело немедленные последствия. Капитан Мео поспешил встретиться с Марино, хотя в итоге все, чего ему удалось добиться, – это рыдания, уверения в раскаянии и пресловутое сообщение о «тяжком деянии, совершенном в Милане» (Dibattim., с. 1601). Не густо, конечно, однако достаточно, чтобы в ту же ночь вызвать из Милана такого человека, как полковник Бонавентура, специалиста по борьбе с терроризмом, одного из главных сотрудников генерала Далла Кьеза. Итак, Бонавентура регулярно занимался именно убийством Калабрези, однако это (сказали нам) просто-напросто совпадение, поскольку Марино открыл собственную причастность к убийству Калабрези лишь потом, на следствии, точнее 21 июля во время второго допроса, который вел заместитель прокурора Помаричи (Verb., с. 7 и далее).
Первые две встречи полковника Бонавентуры с Марино не принесли результатов. Во время третьего свидания полковник произнес примерно следующие слова (мы по-прежнему следуем за рассказом капитана Мео):
Марино, следует наконец на что-то решиться: мы не можем сидеть здесь и разговаривать о ваших личных проблемах и о вашей семье. Вы ведь, конечно же, пришли сюда, чтобы о чем-то нам рассказать, а говорить об этом как раз и не хотите… Вы не говорите нам и даже не даете понять, о чем хотите побеседовать. Приезжайте в Милан. Мы что-нибудь запишем и посмотрим, готовы ли вы нам рассказать нечто большее, только так мы хотя бы сможем понять, о чем вы хотите рассказывать; что толку, что вы твердите об этом тяжком деянии… тяжком деянии… тяжком деянии, не объясняя, о чем хотите сообщить.
Однако как же Марино, спрашивает председатель, согласился поехать в Милан? Капитан Мео пытается растолковать, с трудом подбирая слова:
…ну, мы сначала постарались разговорить его и сделать так, чтобы он что-то написал, ну, или подтолкнуть его к чему-то и узнать, о чем он хотел рассказать. Он как-то не расположен был к диалогу. Мы попытались и, возможно, поняли… Может быть, лучше, чтобы в Милане… Учитывая, что тяжкое деяние он совершил в Милане или что это деяние было там совершено, о чем он что-то знает и хочет рассказать… Может, в Милане ситуация разрешится! (Dibattim., с. 1615).
«Учитывая, что тяжкое деяние он совершил в Милане…»: грубая ошибка, впрочем быстро исправленная («или что это деяние там было совершено, о чем он что-то знает»). Очевидно, что если бы Марино на этом этапе незапротоколированных бесед признался в совершении конкретного преступления, то карабинерам следовало – сразу по окончании необходимой проверки – передать Марино представителям компетентных органов, дабы начать формальное расследование. Однако за вероятной небрежностью обнаруживается иная, куда более пугающая возможность: а именно что в течение этих семнадцати дней в казармах Амельи и Сарцаны речь заходила и об убийстве Калабрези. В этом случае у нас неизбежно возникло бы подозрение, что признания Марино во время следствия стали результатом манипуляции или даже оказались подготовлены заранее по согласованию с карабинерами. Впрочем, авторитетное свидетельство полковника Бонавентуры устраняет всякие сомнения. Все погружается в кромешный туман, даже указания на Милан, которые периодически всплывают в рассуждениях Марино: «В целом речь об этом. Тяжкие деяния, связанные с Северной Италией, и так далее. Затем отсылка к Милану… то есть до меня потихоньку начало доходить, я говорил: „Эти деяния имеют отношение к Милану? К Турину?“ и тому подобное… Возникло впечатление, что речь шла о какой-то связи, возможно с Миланом. <…> Откуда оно у меня появилось? Потому что он сказал, что знает Милан, бывал в нем, посещал там разные места… Но определенно он ничего не говорил». Полковник Бонавентура начал подозревать, что «тяжкое деяние» – это убийство Калабрези, лишь в Милане 20 июля после первого запротоколированного допроса:
Но в какой-то момент он сказал: «Я хочу говорить с миланским прокурором и… я очень боюсь, я хочу говорить с прокурором, так как речь идет о тяжком деянии». И тогда мне показалось, что я понял – быть может, он не столько вовлечен в это тяжкое деяние, сколько является его зачинщиком. Вот, но это было мое… своего рода прозрение. Ход мысли. Он мог быть истинным, а мог быть и ложным, <…> …деяние имело отношение к Милану, речь шла, кажется, о 1972 г. Вот, то есть больше не о неопределенном времени двадцать лет назад. И поэтому вопрос был, конечно, более… (21 февраля 1990 г.; Dibattim., с. 1705–1709).
Впрочем, в протоколе допроса 20 июля, замечает адвокат Джентили (защитник Софри), речь не заходит о 1972 г. (Dibattim., с. 1714). И что тогда?
Ну вот, – объясняет полковник Бонавентура, – я помню, что он продолжал говорить, рассказывал о своей жизни и вообще, он продолжал говорить о связях, которые у него были… что он был в Милане, был в Турине… Тот факт, что я сказал, что думал в параллельном направлении, что я вспомнил о Калабрези, потому что он сказал «в 1972 г.», господин председатель, возможно, я был неточен, но в моей голове промелькнула мысль о тяжком деянии в Милане. Поэтому я отвез его к прокурору, и иначе не могло быть. К тому же речь не шла о старой истории. Не знаю, площадь Фонтана, Аннарумма, вот… Понимаете, не то чтобы его речь, так сказать, восходила к тем фактам. Он не говорил мне, что, возможно, был в Милане в 1960-е. Не говорил об уличных беспорядках… Вот, это отчасти был… (Dibattim., с. 1714–1715).
VIIIВсе это (почти) прекрасно сочетается с рассказами трех карабинеров. Однако их показания – это насквозь прогнившая конструкция, которая при первом дуновении ветра рассыпается в пыль, состоящую из никак не связанных друг с другом реплик. Ни один разумный человек не поверит, что авторитетный эксперт по делам терроризма трижды будет срываться ночью и ехать из Милана в Сарцану только затем, чтобы услышать туманные указания на «тяжкое деяние», которые никому не известный продавец блинов повторял ежечасно, перемежая их рыданиями и молчаливыми паузами33. Правдоподобнее будет предположить, что Марино во время своих встреч с карабинерами говорил о «тяжком деянии» куда более предметно – именно это по ошибке и выдал полковник Бонавентура («…деяние имело отношение к Милану, речь шла, кажется, о 1972 г.»). В остальном другой свидетель, капитан Мео, также проявил схожую рассеянность:
[Марино] определил тяжкое деяние как значимый преступный эпизод, произошедший в Милане, и если я не заблуждаюсь и в любом случае это должно быть записано… то, что записано в протоколе его допроса, мне кажется, что это событие случилось в 1972 г. или около того (Dibattim., с. 1620–1621).
Адвокат Джентили подчеркнул, что в протоколе допроса 20 июля, имевшего место в участке оперативного отдела карабинеров в Милане, о событиях 1972 г. речь не шла. Учитывая, что капитан Мео заявил о своем присутствии на допросе, мы можем сделать вывод, согласно которому протокол – по крайней мере в этом пункте – недостоверен34. Это заключение обескураживает. Однако еще более поражает вопрос председателя, навеянный свидетельствами Мео.
Впервые услышав имя Марино, полковник Бонавентура (рассказывает Мео) спросил: «Что это за человек?».
«Удалось ли полковнику, уловившему связь с 1972 г., определить, о каком тяжком деянии идет речь?» – перебивает председатель (Dibattim., с. 1602).
В момент произнесения этих слов ни капитан Мео, ни старшина Росси в своих показаниях еще не упоминали о 1972 г. Первому из них Марино говорил о «фактах двадцатилетней давности… о тяжком деянии, имевшем место в Милане много лет назад» (Dibattim., с. 1597–1598); второму – «о тяжком деянии, совершенном в Милане… двадцатью годами ранее» (Dibattim., с. 1583). Таким образом, указание председателя кажется абсолютно неоправданным. Мы могли бы сказать, что оно невольно обнаружило истину, о которой знали и сам председатель, и старшина Росси, и капитан Мео, и полковник Бонавентура, и, разумеется, подсудимый Марино, а именно что рассказ о тех ночных, незапротоколированных встречах, изложенный в зале суда с огромным количеством колоритных деталей, просто-напросто не соответствовал истине. Однако очевидно, что столь серьезное предположение невозможно сформулировать на основе единственной зловещей улики.
IXИ все-таки как, при стольких противоречиях и несоответствиях, мы можем быть уверены, что версия событий, изложенная в зале суда тремя карабинерами, верна и не создана в последний момент?35 Того, что на самом деле сказали друг другу Марино и полковник Бонавентура в казарме Сарцаны, мы, по всей видимости, никогда не узнаем. В остальном же сам факт этих ночных встреч должен был остаться в тайне. Без особенных обиняков полковник Бонавентура перекладывает ответственность за вынужденное молчание на миланских чиновников: «Судебные власти обязали нас действовать как можно более скрытно, и все…» (Dibattim., с. 1720).
Что же, Ломбарди и Помаричи обо всем знали? В первый момент Помаричи сказал, что откровения старшины Росси в зале суда оказались для него совершенной новостью; потом он, напротив, сообщил, что вызванные в суд карабинеры звонили ему, дабы проинформировать о том, или, возможно, ознакомить с тем, что они намерены рассказать на прениях, а он, в свою очередь, предупредил об этом главу прокуратуры. Согласно его последующим заявлениям, какое-то время ему уже было известно о ночных встречах с Марино в казармах карабинеров. Однако как долго? И почему он не опроверг ложные показания Марино, данные во время следствия, а потом в процессе прений?
В обвинительном заключении Помаричи отметил, что в молчании Марино об истинной дате начала неформальных контактов с карабинерами кто-то увидел «нечто подозрительное, смутное, неясное». Однако если «нечто подозрительное, смутное, неясное» имело бы место, продолжил Помаричи, то «карабинеры наверняка бы покрыли Марино», они бы заранее условились с ним, и поэтому «карабинеры не проявили бы честность, а они пришли на прения и сказали – нет, дела обстоят иначе, первые неформальные контакты начались 2, а не 19–20 июля. Поэтому я не понимаю, что это за заговор»36. К этому выводу (об отсутствии заговора) я еще вернусь. Впрочем, что касается предпосылки, то следует сказать: карабинеры проявили честность с некоторой задержкой. Прежде чем официальная версия оказалась опровергнута, прошло почти два года. Точнее, это случилось на заседании суда 20 февраля 1990 г., в день, когда старшина Эмилио Росси нарушил, возможно (как мы увидим) подчиняясь указанию сверху, приказ о неразглашении информации о семнадцати днях переговоров. Помаричи прав: предварительного соглашения между карабинерами и Марино не существовало – в том смысле, что истинная дата не должна была выйти наружу.
«В течение двадцати месяцев они не говорили об этом, и заговорили они на сей счет отнюдь не случайно, лишь потому и в тот момент, когда их вызвали в суд», – писал Адриано Софри в записке, отправленной миланским судьям прежде, чем они вошли в совещательную комнату37. Но отчего же карабинеров вызывали в суд?
XНепосредственный повод следует искать в показаниях, данных менее чем за месяц до описываемых событий, 26 января, доном Реголо Винченци, священником из Бокка-ди-Магра. Во время следствия Марино рассказал, что открылся ему – не на исповеди, но «перед самыми рождественскими праздниками 1987 г.» (Istrutt., с. 27), и дон Винченци освободил его от обязательства держать в тайне обстоятельства той встречи. Вызванный свидетелем (30 июля 1988 г.) священник подтвердил это. Марино откровенно сообщил ему, что участвовал в террористической деятельности, однако глубоко раскаивается, в особенности в совершении одного из особо тяжких преступлений. Кроме того, он заявил, что «его постоянно разыскивали и даже выслеживали в Бокка-ди-Магра некие люди; они всерьез угрожали ему и требовали, чтобы он вернулся в криминальную сферу»; этим людям он отвечал, что «с миром террористической преступности он навсегда завязал и слышать о нем не хочет». Во время прений председатель Минале настаивал на том, чтобы узнать об этом больше, однако ничего существенного не добился.
Марино об угрозах: «Я не имел в виду угрозы в то самое время. Речь шла вообще о моей жизни… о моем прошлом… очевидно, священник неправильно понял, что я хотел сказать» (Dibattim., с. 15).
Однако кто же ему угрожал?
Это были люди, с которыми так или иначе меня связывал общий политический опыт в прошлом. Те, с кем я занимался политическим активизмом. Они участвовали в забастовках, шествиях, манифестациях, актах насилия и пр. Именно этот узкий круг и совершал незаконные действия от имени организации. Поэтому я знал этих людей именно в таком контексте (Dibattim., с. 16).
Впрочем, во время прений Марино отказался от всех своих слов: «Когда я разговаривал со священником… и упоминал об угрозах, я имел в виду угрозы, звучавшие несколькими годами ранее. Священник явно не понял меня или…» (Dibattim., с. 51).
Дон Винченци, вызванный для свидетельства в суд Милана, кажется, тоже сразу захотел скорректировать или даже опровергнуть то, что он говорил на следствии. Беседа с Марино состоялась в конце октября, а не за две недели до Рождества; Марино показался ему спокойным, в том числе и потому, что летом ему удалось хорошо заработать. А что же слежка, спросил председатель. Да, дон Винченци вспомнил, что Марино намекал ему на «попытку вовлечь его в какие-то действия», однако об угрозах или слежке речь не заходила. Председатель не скрыл своего удивления или даже гнева: «Понимаете, вы свидетель. Поэтому арест в зале суда не предусмотрен, впрочем…»). В итоге дон Винченци повторил, хотя и с явной неохотой, свои показания двухлетней давности. Однако председатель по-прежнему не давал ему спуску: «В дни, предшествующие встрече с Марино, видели ли вы в вашей местности каких-нибудь незнакомых, новых людей?»
Дон Винченци: Я видел людей в машине, наблюдавших из стратегически удобного положения. На эти вещи я всегда обращаю внимание, поскольку в прошлом у нас случались кражи и прочее; мой случай не таков: у меня есть особая система, и тогда я вмешался, постаравшись заставить их уехать, ведь они находились на территории прихода. И вот один из них показал мне удостоверение представителя сил правопорядка, и тогда я оставил их в покое…
Председатель: Да, именно так и получается. Нет, я хотел сказать, в городке в то время, как Марино говорил о слежке и возвращении к криминалу, вы…
Дон Винченци: Я слышал об этом от других, от людей, вот. Но это тогда, когда события уже произошли. Что они прежде замечали людей, которые ездили днем и ночью, приезжали, уезжали. Я не знал об этом. Я, моя информация38 относится к тем людям в штатском, которые потом оказались полицейскими.