bannerbanner
Париж
Парижполная версия

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 14

Я сидела, словно мне дали дубиной по голове, вперившись в маленький экран «Изумруда», словно это не в Грушницкого, а в меня выстрелил Печорин, Олег Даль, и погибала… Вот так же я закричала соль-соль-соль («Не надо!»), когда мама в другой раз пыталась погасить «изумрудный» экран. Никого не было в комнате – я включила телевизор и увидела, как какой-то мальчик включает телевизор. Мне стало страшно: а вдруг это я на экране?.. Потом начался фильм. И возникла надпись на экране – «Зеркало». И тут мама решила погасить изумрудный экран. Я закричала соль-соль-соль! Сначала я пыталась заглянуть в маленький «изумрудный» экран, словно в зеркало. А потом чую: это они – все эти странные люди на экране – они смотрятся в меня, словно это я – зеркало! «Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж! А-а! А-а!» – дрожали мои губки. А оттуда, из зеркала, на меня лилась музыка! Я не могла поймать ее. Я чувствовала, что меня засасывает туда, в эту музыку, как в воронку, я уже крутилась в этой воронке, я хватала губами воздух, я искала глазами кого-то… Мама… «Матери бы помогла, бессовестная! Или вон уроки иди делай!» – мама снова пыталась погасить экран. Ее розовый халат, словно занавес, скрыл от меня изображение – прекрасную Мадонну (я не знала тогда ни Леонардо, ни Баха, но я стала искать их отзвуки, отблески в этом мире, прислушиваться, присматриваться к каждому звуку, к каждому изображению).

Зеркало погасло. Я молча сидела в кресле, уставившись в темный экран. Мама громко говорила, размахивала руками. «У людей дети как дети, – говорила она. – А эти… коровы проклятые! Только и знают жрать отборные продукты! Нет чтобы матери помочь! Недоедаю, недопиваю – всё им, всё им! Неблагодарные! И этот, прощелыга, где-то шлындает…» Мама заплакала. И вдруг «Изумруд» зажегся! Я уставилась в экран. «Да идите вы все к черту!» – крикнула мама и вышла из комнаты.

«Ты фильм вчера смотрела?» – спрашиваю я у Аленки на следующее утро. Понедельник, зима, мы идем в школу, ловим языком крупные снежинки, а у меня треснула губа – кровь, и я похожа на ту девочку, из «Зеркала». «Какой? – пищит Аленка. – До программы “Время” или после?» До «Времени» фильм обычно показывают по первой программе, а после – по второй. Я пожимаю плечами: «А “Времени” не было…» «Как это не было?» – пищит Аленка и подкручивает у виска: мол, совсем уже. А я думаю: «Времени» не было… это другого, другого времени не было! Но я ничего не говорю Аленке, а просто тихонько пытаюсь поймать мелодию, которая залетела ко мне вчера: ля-а-а, соль-фа-ми-фа-ми-фа-ми… «Мы вчера весь день пельмени лепили», – пищит Аленка, слизывая с губ большую снежинку.

«Мукулатуру брать будете?» – приставучий дедушка снова громко сморкается и утирает свой длинный нос. Мой папа макулатуру собирает. И сдает ее в пункты вторсырья. Это его страсть. Такая же, как покупать уцененные товары в комиссионных магазинах, брошюры в «Букинисте», обрезанные яблоки на базаре, приносить с помойки сломанные стулья и торшеры, коробки и самовары. За старые газеты и бумаги ему дают Жюль Верна, Фенимора Купера, Александра Дюма и рулоны туалетной бумаги серого цвета. Папа ставит книги на полки – и они стоят, новенькие, со склеенными страничками, стоят и пахнут типографской краской, ждут, пока я вырасту и прочту их – а я вырасту и прочту, я уже читаю, взрослые книги читаю, тихонько, чтобы мама с папой не видели, под кроватью, с фонариком. «Ни одной книги не прочел, прощелыга! – ворчит мама, осматривая очередную папину «макулатурную» добычу. – И всё тащит, тащит, как крыса. Мало тебе?» «Не трожь! – кричит папа, выхватывает из маминых рук книгу, бережно ставит ее на полку. «Будете брать мукулатуру, я вас спрашиваю? А то пионерам отдам», – дедушка машет руками, изображая пионерский салют. «Мы скажем учительнице, – выкрикивает Аленка, – и всем классом придем». «Лады, – чихает дедушка, – а теперь дуйте отсюда». Мы с Аленкой переглядываемся: темнит дед, ох темнит! Дуем – и вдруг Аленка пищит: «А давай – пищит Аленка, – попросим твоего папу найти Лилию Григорьевну». Я краснею и гляжу на эту пигалицу исподлобья: «А чё это мой папа будет ее искать?» «Так он же в «кэгэбе» работает», – хихикает Аленка. «В какой еще “кэгэбе”? Нигде он не работает!» Всё, папка, попал ты в капкан (Когда меня еще не было, а Галинка была маленькая, а папа уже работал в «кэгэбе», он оказался в вытрезвителе: тогда еще никакого москвича, которого папа «поил, прощелыга!», и в помине не было, папа просто «залил шары» – и утром, вернувшись из вытрезвителя, еле слышно прошептал маме, которая «всю ночь глаз не сомкнула, прощелыга ты чертов!»: «Всё, Нюра, – прошептал папа и потупил взор, – попал я в капкан, теперь попрут из органов («кэгэба» еще «органами» называется, только я вот никак не могу понять, что это за организм такой!)»)!

Финита ля комедия! «Ну да, Таня!» – Аленка щурит глаза и поджимает губу. Я прибавляю шагу. Аленка не отстает. «Откуда ты знаешь?» – резко торможу я, лицо пылает, дышу, будто меня накачивают насосом. «Да все знают», – пожимает плечами Аленка. Я снова прибавляю шагу. «Подумаешь! – кричит мне в спину пигалица Аленка, которая не успевает за мной. – Очень надо!»

Мы с Аленкой не разговариваем. В школу вместе не ходим. В классе сидим буками и делаем вид, что не знаем друг друга. И только Пик ни о чем не догадывается и, когда встречает меня на улице, весело гавкает на фа-фа и берет у меня с ладони «Докторскую» «колбаску». «Чё это, с Буяновой-то поссорились, что ли? – ехидничает мама. Я молчу. – И правильно, – говорит мама, – нечего тебе у них делать. Хитрые, черти. Отборными продуктами ее тут кормили, куклу за три рубля купили, – я выбегаю из комнаты, мама кричит мне в спину, – а они…» Но я ее не слышу: я уткнулась носом в подушку и плачу! Пусть они хитрые, пусть Аленкина мама Лилия Емельяновна болтает про меня всякую «муть с жутью»: «Она разбила чехословацкую хрустальную вазу, она громко кричит: на нее жалуются соседи, она надевает без спроса мои туфли на выход!», пусть Иришка своим ползучим голоском ябедничает Степаниде Мишке: «А Таня Чудинова отвлекает нашу Алену от занятий», – пусть! Я всё равно люблю Аленку, люблю Буяновых, и мне очень одиноко без них! Я несколько раз набираю номер буяновского телефона, пару раз трубку берет Лилия Емельяновна, пару – Иришка и один раз – Аленка! Кровь стучит в моих висках, я бросаю трубку, точно бомбу, и отпрыгиваю от полки, на которой стоит наш красный телефон. Я несколько раз подбегаю к дребезжащему телефону с молчащей трубкой: пару раз молчат, потом просят прощения за то, что, кажется, не туда попали, пару раз молчит Ромка Бальцер, который в меня влюблен: молчит, сопит, а потом включает пластинку с песней Владимира Высоцкого «Она была в Париже» (в другой раз, услышав любимый голос, я бы с ума сошла: Высоцкий, да еще и Париж! – но сейчас я грущу по Аленке, и даже Высоцкий мне не Высоцкий и Париж не Париж), глупый Ромка, рыжий, маленький, злой, и червячки в глазах будто ползают туда-сюда, туда-сюда – знал бы ты, что у нас есть все записи Высоцкого (Папа не где-нибудь там работает – в «кэгэбе», а там есть всё, даже записи Высоцкого – и мы с Галинкой включаем наш любимый магнитофон «Весна-306» (ни у кого из девчонок такого нет!), кидаем ему в пасть вкусную кассету – и оттуда несется «Протопи ты мне баньку по-белому», «Ой, Вань, гляди, какие клоуны», «А гвинеец Сэм Брук обошел меня на круг»; папа заглядывает в нашу комнату: «Потише сделайте! И чтобы никому, ясно? Спросят: а какие это папка с работы записи принес? – говорите: Йосю Кобзона. Поняли?»).

И один раз, только один раз, кажется, звонит Аленка – это она, я узнаю ее сопение, ее дыхание: она всегда вздыхает, прямо как моя бабушка (бабушка крестит рот и говорит «Господи, помилуй!», а Аленка нет, она просто вздыхает, без Господа, мы же октябрята, в пионеры собираемся вступать, в комсомол, в партию, а тут «Господи, помилуй»; когда кто-нибудь говорит «Господи», мы смеемся: «Не Господи, а Советская власть!»… но если честно, я и сама его поминаю, Господа, бабушка меня научила, и креститься меня тоже научила бабушка, но только папе я об этом никогда в жизни не скажу, ни-ни: он коммунист, он работает в «кэгэбе», и «Господь тебя покарает, антихрист» (как говорит моя бабушка)), и трубка вздыхает, но тут же принимается пищать… совсем как Аленка…

Июнь. Каникулы. Мы так и не помирились. Я снова увидела Пика: он радостно бросился ко мне и «облобызал» своими грязными лапами, но Лилия Емельяновна цыкнула с балкона: «Пик, а ну домой! Сейчас же!» Пик виновато глянул на меня: прости, мол, сама понимаешь! – махнул хвостиком и поплелся к подъезду. И больше ни-ни… Каникулы. Июнь. Аленка уехала в пионерлагерь, мы с мамой – в профилакторий (утром маму увозит на работу автобус, а вечером привозит обратно: лечиться и отдыхать «от семейки этой чёртовой» – то есть от нашей семейки), у Галинки сессия, папа – в Москве: для простых смертных она закрыта, Москва, – Олимпиада ведь скоро начинается! – но не для папы: он едет «пить с москвичом, прощелыга чертов; все люди с семьями, а я одна как про́клятая, да еще с этим довесочком (довесочек – это я)».

В том году мы уже были с мамой в профилактории (папа тогда ездил в Юрмалу – не знаю, правда, поил ли он там какого-нибудь юрмальца).

Я купалась в Бердском заливе, ходила в зимний сад, смотрела на рыб, которые тыкались своими мордами в толстое стекло аквариума, ела кислородный коктейль. На завтрак каждое утро профилакторцам давали по полстакана сметаны. Те, кто не съедал сметану, не могли выпить какао или кофе с молоком (какао или кофе наливали в алюминиевый чайник, на крышке которого красовался номер, написанный красной краской), потому что другого стакана не было. Так что приходилось буквально вылизывать эту несчастную сметану («Кефиром разбавляют, паразиты», – ворчала мама), а затем наливать в опустошенную посуду жиденький кофе с молоком или какао. Перед самым отъездом «Лилька» Мочалина (опять Лилька, да что ж такое! – Лилька эта с мамой работает: мосластая тетка с громким визгливым голосом) подготовила «поэтический монтаж». Мы с девчонками и мальчишками должны были читать стишки, которые она насочиняла. Женька Ма́дин по кличке Жиртрест промямлил: «Душ, уколы принимаем, в баньке веничком махаем. / Зубки наши засверкали: килограммы мы набрали». Тетки в зале просто зашлись смехом, а Лилька – в платье с вырезом («Швабра чертова, мослами своими сверкает», – фыркнула мама) – светилась от счастья, тем более что к ней все время приставал «Сашка» Заиграев («Сашка» этот – «сто лет в обед, а он всё Сашка» – с мамой работает, «пьянчутка чертов»).

Я вышла на сцену и вместо стишка «Будь здоров, профилакторий» вдруг начала петь Высоцкого: «Как, Вань? А Лилька Федосеева, / Кассирша из ЦПКО? Ты к ней приставал на новоселье… / Она так очень ничего». Ма́дина (Женькина мать и секретарь парторганизации маминого завода, шкафообразная тетка в квадратных очках – я ее побаиваюсь) вскочила со своего места. «Прекратить! – заскрипела она. – Кто позволил? А ну прекратить! Дайте занавес! Давай занавес, гнида!» Спасибо, Сашка Заиграев, растянул меха гармошки да как заорет: «К тому же эту майку, Зин, / Тебе напяль – позор один! / Тебе ж шитья пойдет аршин. / Где деньги, Зин?» Тетки в зале сначала молчали, как мордастые рыбы в аквариуме, а потом затряслись своими холодцовыми тушами. Мадина – Зинаида Паллна – покраснела и выбежала из зала. Сашка Заиграев похлопал меня по плечу: «Ну ты, Танюха, даешь!» А Лилька Мочалина рванула к микрофону и профальшивила: «Ну, что «отстань»? / Опять «Отстань»? Обидно, Сань!»

Аплодисменты не смолкали минут двадцать. Успех был ошеломительный. Но мама отрезала: «Чтобы я хоть раз еще тебя взяла с собой!» – и вот мы снова едем в профилакторий. И я купаюсь в Бердском заливе, смотрю на рыб, ем кислородный коктейль – и знакомлюсь с Алешей. У меня платье василькового цвета, с белой грудкой, края которой расшиты розовыми цветочками, кудряшки отросли и свиваются в локоны, загорелая кожа цвета крем-брюле покрыта еле заметным золотистым пушком. «Ты похожа на инфанту Маргариту, только у нее платье другое», – Алеша сидит рядом со мной, ест ложечкой пузырчатое лакомство – кислородный коктейль и смешно морщит нос, поправляя очки, которые то и дело сползают к верхней губе. «А кто это, инфанта Маргарита?» – мне стыдно, что я не знаю какую-то там инфанту Маргариту. «Веласкес ее рисовал», – невозмутимо отвечает Алеша и улыбается мне. Воображает, тоже мне! Я отодвигаюсь: подумаешь! А сама мучительно перебираю в памяти все открытки с картинами художников, которые папа покупал в «Букинисте». Нет, никакого Веласкеса я не знаю. «Врешь, небось?» – я слизываю с ложки сладкую пену и, тряхнув локонами, отворачиваюсь от Алеши. Он встает и уходит. Тоже мне, девчонка, обиделся! Из-за какого там Веласкеса! Я фыркаю. Алеша возвращается с двумя порциями кислородного коктейля. Я улыбаюсь. «Ты красивая!» – шепчет он и краснеет – и, кажется, очки его краснеют тоже.

(«Красивая как жопа сивая», – обычно говорит мне моя мама и добавляет: «Отцова дочь». Они – мамина родня – все черноволосые и черноглазые: мама, бабушка, Галинка, мамины сестры и братья. И дедушка: у нас карточка есть. «Волос вьющий, густой, глаз чёреннай – красаве́ц! – так говорит о дедушке моя бабушка. – Где-то ты теперь, мой Петушок!» (дедушка Петя пропал без вести в первые дни войны, и бабушка «ро́стила семерых детей одна-одинешенька»). Они – мамина родня – все черные, и признают потому только «черную» красоту. Папа же мой светловолосый, светлоглазый, белокожий – и я вся в него: «отцов род». Когда я «неслушничаю» (это бабушка так говорит), мама обижается: «Вся в отца, его порода – вот и иди к отцу!»)

Мы лакомимся пенистым лакомством молча: Алеша сидит, весь красный, я опустила глаза. «Ты красивая!» – поет над моей головой кто-то невидимый. Ре-ре-соль-ре-ре! «Вот ты где! – в маленький кабинетик, где профилакторцы поглощают кислородный коктейль, врывается мама… с выпученными очками – они вот-вот лопнут. – Бессовестная! Мать высунув язык рыскает по всему Бердскому заливу, а она и в ус не дует!» А я как раз дую в «ус» – воздушная пенка над моей верхней губкой взмывает ввысь… и повисает на носу – Алеша улыбается, мама бросает на него птичий взгляд. «Здравствуйте», – кланяется маме Алеша – очки его сползают с носа. «А ну пойдем сейчас же!» – крысится на Алешу мама и дергает меня за рукав. «Мам, ну можно коктейль доесть, а?» Я вру: я не коктейль хочу доесть – я хочу сидеть рядом с Алешей, и чтобы он говорил «Ты красивая!», и смотрел на меня умными каре-зелеными глазами поверх очков, и чтобы рассказывал о своем Веласкесе и инфанте Маргарите, и чтобы… «Только и знает жрать», – мама утирает лоб ладошкой, садится рядом. Алеша – красный-красный, на Ромку Бальцера похож! – неловко встает, пиала с кислородным коктейлем падает. «До свиданья», – бубнит себе под нос Алеша, поднимает пиалу и сверкает своими пятками к двери. «Это еще кто?» – фыркает мама. «Да так…» – отмахиваюсь я и стучу ложкой по пустой пиале. Да-так – до-ми… Па-риж… А-лёш… Предательские слезы щекочут глаза, я шмыгаю носом, давлюсь соплями – и ничего не понимаю: что это со мной?.. «Завыла как сивый мерин, – ворчит мама, – нет чтобы матери помочь: целый день на работе, пашу как пашечка, завтра в шесть часов вставать…» Завтра я увижу Алешу, и мы весь день будем купаться в Бердском заливе, есть кислородный коктейль, а вечером пойдем в кино: у нас кино каждый день крутят! – и когда выключат свет, Алеша…

Я засыпаю – открываю глаза: Галинка! Маленький приехал, пухленький приехал! А как же Алеша?.. Мы весь день купаемся с Галинкой в Бердском заливе, едим кислородный коктейль, а вечером идем в кино: привезли «В моей смерти прошу винить Клаву К.» – и я сижу как взрослая рядом с Галинкой в последнем ряду и жую детский ирис. «Галь, – шепчу я в темноте, – мне один человек нравится…» Галинка молча жует детский ирис и даже не шелохнется. Я пла́чу. Галинка всегда смеется, если я плачу во время фильма. Я плачу, когда пытают Павку Корчагина – у него вся спина в шрамах! – и когда он говорит о том, что надо прожить жизнь так, чтобы не было мучительно больно. Я плачу, когда убивают несгибаемого коммуниста (в фильме эпизод есть, когда коммунист дерево валит! – у него мышцы просто играют!) Евгения Урбанского (а когда узнаю́, что настоящего Евгения Урбанского тоже нет в живых, он погиб, Евгений Урбанский, такой же красивый – а мама говорит «губошлеп», – такой же красивый и статный, как мой папа, и тоже коммунист, наверное, – когда узнаю́, что он погиб, я тоже плачу).

Я плачу, когда погибает поющая эскадрилья и аты-быты, шли солдаты. Плачу, когда мой любимый Евгений Леонов (Галинка соврала мне, когда я была совсем маленькой: мол, домашние называют его просто Евга́, но мама рявкнула: «Виса, ей с женихами надо встречаться, а она девчонку бузыкает» – и Галинка покраснела), я плачу, когда в фильме «Старший сын» Евгений Леонов кладет таблетку под язык и говорит: «Ты мой сын!» – я плачу! Но сейчас я плачу не оттого, что Клава бросила Сережу, а он хочет умереть, я проглатываю с соплями половину фильма не оттого, что Любовь Полищук – «выдерга», как называет ее моя мама, – такая красивая, такая красивая, какой хотят стать все наши девчонки, и Аленка тоже, я знаю… Я плачу даже не оттого, что Аленка больше со мной не дружит. Я плачу оттого, что… кажется, люблю Алешу! Я плачу тихонько, чтобы Галинка ничего не заметила, – как хорошо, что мы запаслись детским ирисом и Галинка то и дело шуршит ирисочной оберткой, выслушивая цыканья и кряканья сидящей перед нами тетки с золотыми зубами и высокой прической (вот дурында – не видно ничего из-за нее!), наконец, высокая прическа орет, сверкая своими золотыми зубами: «Перестаньте шуршать, вы смотреть мешаете!», а лысый дядька, который сидит рядом с теткой, поддакивает: «Вот именно!» Галинка краснеет – я знаю! – на время замирает, но потом, как только на экране начинают громко разговаривать или звучит музыка, достает очередную плитку детского ириса – тетка цыкает, оборачивается. А я плачу. И сквозь слезы вижу… даже не вижу, а чую: кто-то смотрит на меня, оттуда, с пятого или шестого ряда. Мерцает что-то, будто солнечный… вернее лунный, зайчик ищет меня в зале. Стеклышки очков та́к мерцают в темноте. Алеша?! Это Алеша! Лунный зайчик щекочет мою щеку, Галинка самозабвенно шуршит ирисочной оберткой, высокая прическа с золотым зубом цыкает, Сережа любит Клаву и хочет умереть – я вскакиваю, утираю глаза кулаком, красная, сердечко бьется в белую грудку, расшитую розовыми цветами, – я вскакиваю и вихрем вылетаю из зала. Лунный зайчик за мной.

«Хочешь апельсин?» – говорит – и краской заливается. И очки заливаются краской – вот-вот лопнут от стыда. «Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж! А-а! А-а!» – голос словно прыгает в моем горле. Я мотаю головой: хочу! Мы выбегаем на улицу. Темно. И луна желтая! «Ты видела когда-нибудь желтую луну?» Я снова мотаю головой: нет! А она, луна, нырнула на самое дно Бердского залива и посверкивает себе, золотые волны обмывают ее, словно звездочку с папиных погон, правда, одна звездочка бывает у майора – и когда папа станет майором, я вспомню вот эту желтую луну, которая смотрится в Бердский залив, как в зеркало… «А «Зеркало» ты видел?» – говорю я, и мой голос дрожит, словно подернулся рябью. Алеша мотает головой. Там, в «Зеркале», тоже Алеша! Но другой. «А эту музыку ты знаешь?» – и я пою: ля-а-а, соль-фа-ми-фа-ми-фа-ми… «Бах», – мотает головой Алеша. Ля-а-а, соль-фа-ми-фа-ми-фа-ми…

Мы сидим на берегу Бердского залива, одна желтая луна повисла прямо над головой – вот-вот свалится, другая – купается в золотых волнах. Мне кажется, что небо и вода – это огромные погоны, на которых сияют майорские звезды. Мне восемь лет. Я рисую восьмерку на песке. Алеша – ему десять – рисует рядом с моей восьмеркой, только перевернутой, единичку – достает апельсин из кармана, протягивает мне: он золотого цвета, апельсин, он словно маленькая желтая луна, он лежал в кармане у Алеши! И он… сладкий! Апельсин! В наших краях апельсин роскошь! Даже мы, не простые смертные, жаждем апельсинов как манны небесной, и вот их «выбрасывают» – и тогда мама, заняв очередь в магазине, звонит из автомата: «Таня, бери сумку, большую клеенчатую, и живо в магазин: апельсины выбросили!» – и я бегу, с большой клеенчатой сумкой, и думаю, а ка́к, интересно, апельсины выбрасывают, и мы с мамой стоим в очереди, и нам дают в «одни руки два килограмма», а в «две руки» целых четыре, а когда Галинка дома, то в «три руки» – и целых шесть! И мы собираем кожуру от апельсинов, и варим из нее цукаты! А те кожурки, которые напрочь засохли, мы кладем в шкафы и кладовки, это от моли. Но моль, видно, тоже любит, когда выбрасывают апельсины, вернее, кожурки от апельсинов, и потому вьет свои гнезда в шерстяных носках и шарфах, пахнущих сочным южным плодом! А еще мы – не простые смертные – едим апельсины и мандарины в новогодние праздники! Папа приносит их в заветном пакете, долго шуршит бумагой – а они холодные, они запотевшие, апельсины-мандарины, ярко-оранжевые, и пахнут Новым годом! «И чтоб не смела даже подходить к холодильнику! – мама грозит мне пальцем, укладывая апельсины-мандарины в большие лотки. И вот теперь мы сидим на берегу Бердского залива с Алешей, золотая вода лижет наши ноги, а я держу в руках маленькую желтую луну – и ее сок беспощадно льется по моему подбородку. На белой грудке, расшитой розовыми цветами, огромное желтое пятно – но я пока не знаю этого и самозабвенно вгрызаюсь в мякоть апельсина, потому что отделять дольки от большого плода мне не нравится. Я узна́ю об этом уже днем, когда – после ночных розысков («Я по всему Бердскому заливу рыскала высунув язык! А они сидят… Бессовестная! – закричит мама, грозно сверкая стеклышками очков, словно Зевс-громовержец, – я как раз сейчас книжку читаю, “Мифы и легенды Древней Греции” называется, – мне Ираида Николаевна подарила, соседка наша, у которой Женя, Джекки, колли, Оля, – на день рождения, «зы́кая» книжка, как мы с Аленкой… говорим (эх, Аленка, и где ты теперь?). – Бессовестная! – закричит мама. – Я чуть с ума не сошла!» – и похожа она будет на медузу Горгону), когда – после ночных розысков, криков: «Такая же шалавая растет, как ее отец!», после того, как мама вырвет мою руку из Алешиной руки, потащит меня в нашу комнатку («Отцова дочь, прощелыга чертов, семя про́клятое!»), а Галинка покраснеет, увидев меня, заплаканную, со спущенными гольфами, в помятом платье, – когда я, обессилев от горя, упаду на кровать и усну, а потом проснусь в половине первого и услышу истошный мамин крик (сегодня выходной, и мама не уехала «чуть свет» на работу), я услышу такой истошный мамин крик, что заткну уши, но слова все равно влетят в ушные раковины и долетят до самого сердца, словно стрелы, отравленные стрелы: «Импортное платье ухайдокала, засранка! Двадцать пять рублей – я́ себе не могу позволить платье за двадцать пять рублей! – псу под хвост! И чтобы я тебя больше не видела рядом с этим… шалавая растет, как и ее отец!» – я встану и увижу, как на белой грудке, расшитой розовыми цветами, желтеется пятнышко, похожее на солнышко… нет, на желтую луну, и запылаю, словно розовый цветок, потому что это знак от Алеши! Но это потом… а сейчас мы сидим на берегу Бердского залива, кожура от апельсина валяется на песке, золотая вода лижет наши ноги, и моей щеки касается что-то холодное – это Алешины очки, а потом я чувствую теплые шершавые губы своими губами… Так страшно – я покрываюсь гусиной кожей. И сердце бьется – все говорят, «бьется», а у меня оно, будто птенец, отклевывает от грудной клетки маленькие кусочки… души… не знаю, где она, душа эта самая, обитает, но птенец, которого кто-то посадил в грудную клетку, рвется наружу со страшной силой. «Таня», – говорит Алеша сухим шершавым голосом. «Алеша», – поет птенец. Он больше не целует меня, Алеша, мы сидим молча, в обнимку, сидим, как в том фильме про взрослую любовь, забыла, и я чувствую себя загадочной женщиной – вот как Любовь Полищук или как Маргарита Терехова (все наши девчонки по Полищук и Тереховой с ума сходят, а еще по Ирине Алферовой), – и смотрю на желтую луну, которая катается в золотой волне как сыр в масле.

Днем – я наказана, заперта в комнате – мама с Галинкой уходят купаться и загорать. Я подхожу к зеркалу: на меня смотрит испуганная лохматая девчонка с заплаканными опухшими глазками и красными шершавыми пятнами на лице. А где та загадочная женщина, которой я была вчера? Любовь Полищук? Маргарита Терехова? «От людей совестно! – кричит мама, укладывая в пакет с Михаилом Боярским купальники и полотенца. – Вся в отца, такая же шалавая!» Галинка густо краснеет, втягивает голову в плечи и сует в пакет с Боярским кулечек конфет. «Только и знает жрать, виса чертова, – ворчит мама, – нет чтобы с женихами встречаться. Эта, – мама кивает в мою сторону, – маленькая, а и то уж жениха себе завела. А эта, – теперь мама кивает в сторону Галинки, которая жует сливочную колбаску, – сидит как колода. Навязалась же на мою голову! Хоть бы какой кыргыз ее увез, что ли!» Мама настойчиво пытается выдать Галинку замуж и «сбыть с рук» («Двадцать четвертый год висе!»).

На страницу:
4 из 14