bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
17 из 23

– Да, верю, – ответил я.

– Хорошо, – одобрительно склонил голову отец Ануфрий. – А скажите мне, пожалуйста, зачем вам, учёному, постриг? Разве научная работа в поселении и вера в Бога недостаточны для вас? Ведь если я правильно понял, вы не отказываетесь от научной работы?

– Но, а как же отец Окимий? Он же тоже учёный и монах, даже настоятель монастыря. Разве в этом есть противоречие?

– Нет, конечно. Отец Окимий принял постриг, имея желание отойти от мира и полностью посвятить себя Богу. И только очистив душу свою, пришёл к мысли об изучении науки о Боге.

– Ну, считайте, что у меня обратный путь, но к одному и тому же: я при изучении науки пришёл к открытию Бога и решил полностью посвятить себя ему.

Отец Ануфрий улыбнулся.

– Что ж, вполне возможно. Почему и нет? Единственное, что смущает в ваших речах, что даёт некую характеристику души вашей, это то, что вы во всём считаете себя правым. Так ли это, сын мой? Чисты ли вы перед Богом помыслом, словом и делом своим?

«Ну вот, – мелькнуло в голове, – добрались и до исповеди».

– Нет, отец Ануфрий, далеко мне до чистоты перед Богом. Вы же знаете грех мой. Грех великий – я чуть не убил человека. Хотя и в сердцах, не сознавая, что делаю.

Отец Ануфрий внимательно посмотрел мне в глаза.

– Вы раскаиваетесь? Искренне? Вы простили того, на кого напали?

Я на мгновенье задумался. «Раскаиваюсь? Всё что не делается, всё к лучшему. И в моем случае это так. Я, конечно, раскаиваюсь, что не сдержался. А убить у меня и в мыслях не было, это просто стресс, тут и раскаиваться не в чем. Хочу ли я Клео смерти? Конечно, нет. Пусть себе живёт и здравствует, но только далеко, очень далеко от меня. Чтобы никогда больше наши пути не пересекались. Простил ли я Клео? Не знаю. Она настроила Фёку, чтобы та по дурости своей убила нашего ребёнка!" – Жар бросился мне в лицо. Я поймал понимающий взгляд монаха. Он поджал губы и неодобрительно чуть покачал головой. "Понял!».

– Я раскаиваюсь, что поддался чувствам и совершенно не хочу зла Клео. Но я не знаю, простил ли я. Она настроила жену, чтобы та убила нашего не родившегося ребёнка! Как такое можно забыть?!

– Да, это тяжкий грех. Но ещё более тяжкий грех – брать на себя право казнить человека.

– Я был почти в беспамятстве, не помнил себя от расстройства.

– Вы защищаете свой поступок?

– Нет, конечно! Я просто. Чтобы вы поняли.

– А что вы поняли? В чем пришли сегодня покаяться? Не мне покаяться, а Богу нашему Иисусу Христу.

Я задумался.

«В чем мне покаяться? В том, что не сдержался и чуть не убил другого человека, который причинил мне смертельную боль? В том, что был глуп и любил, да и сейчас люблю, но не могу простить Фёку? В том, что не могу заставить себя полюбить всех? Или в том, что иногда просыпаясь ночью, и ещё находясь в объятьях Фёки, не в силах удержаться, чтобы не снять разрывающее меня напряжение? Или в том, что в этом всём я никогда не покаюсь этому, пусть очень располагающему к себе старцу?».

– Знаете, отец Ануфрий, – вдруг неожиданно для самого себя сказал я, – мой самый страшный грех в том, что я очень горд.

Отец Ануфрий кивнул и поднялся.

– Воистину так. И велик соблазн ваш, что изучая законы Божьи, не возомнили бы вы себя Богом! Подумайте над этим. Есть ли в вас устремление к духовности, которое гонит прочь все низкое и гадкое, что тянет назад в звериное состояние? Или вы самодостаточны уже сейчас и вам интересны только абстрактные научные исследования? Но нельзя познать законы Божьи, не следуя им и не принимая их сердцем. А любой закон – это действие, развитие. Гордость отрезает путь к развитию, замыкает человека на самом себе в самодостаточности, окружает его как кокон от жизни. Человек становится в своём мирке сам себе и Бог, и суд, и всё. Поэтому гордость и считается одним из самых страшных грехов. Грех, который отрицает Бога кроме себя. Человеку больше ничего не нужно, кроме удовлетворения его амбиций, которые он принимает за цель своей жизни, и горя тем, кто встаёт у него на пути. И горе человеку, если он не добьётся этих целей, ибо тогда он убьёт и препятствия, и себя. Ибо нет мира вокруг для этого человека. Он уже умер для всего! И потому я не могу отпустить этот грех. Это очень хорошо, что вы осознали свою гордыню. Но этого бесконечно мало, чтобы стать человеком открытым миру, человеком стремящимся к духовности. Если вы хотите, чтобы я принял отпущение вашего греха, то вы должны исполнить епитимью.

– Как? Что я должен буду сделать?

– Другого пути я не вижу. Вы должны доказать, что хотите побороть свою гордыню, что вы видите других людей равными себе. Только тогда я могу допустить вас до причастия и пострига, – отец Ануфрий протянул мне руку.

Я взял его маленькую сухую, испещрённую набухшими прожилками руку. Пожать? Поцеловать? Усилием воли я поднёс его руку к губам и коснулся её. Странно, я думал, что почувствую унижение, стыд и отвращение, но ничего подобного. Напротив! Словно тихий радостный свет залил мою душу. И я удивлённо взглянул на старца. Тот спокойно и тихо улыбался мне.

– Назначаю вам следующее причастие через неделю. А до той поры вы должны будете всем, с кем приведётся за это время поздороваться, невзирая на то монах он, поселенец или приезжий гость, мужчина или женщина, ребёнок или старец, состоятельный или неимущий – абсолютно всем, кто остановится с вами поздороваться, вместо рукопожатия должны будете поцеловать руку.

Я опешил.

– Как это?

– А вот так, как мне сейчас. Спокойно и с благоговением. И только если вы полностью выполните мой наказ, тогда приходите через неделю на исповедь и причастие.

Старец вытащил откуда-то из складок своей обширной ризы маленькую пурпурную коробочку. Открыл её и в упор глянул на меня. Его синие глаза стали почти чёрным, когда он спросил меня:

– Готовы ли вы взять крест смирения и достойно нести его, не впадая в ещё более тяжкую гордыню, а открыв сердце любви ко всему живому на земле? Признавая в каждом человеке частицу Бога, достойную благоговения.

«Готов? Вот уж вряд ли. Это что ж мне теперь всем подряд руки целовать? И Фивию что ли тоже? – Я вспомнил его пухлые холёные руки и меня чуть не передёрнуло. Видимо, моё состояние не укрылось от отца Ануфрия, потому что он чуть нахмурился и взгляд его стал строже, – отказаться? И что тогда? Тогда монастырь и поселение окажутся в руках таких, как Фивий, обсерваторию закроют и вся работа отца Окимия, да что работа! Считай, вся жизнь его будет перечёркнута и забыта. Как и не жил человек».

У меня от жалости сдавило сердце. И не только от жалости к отцу Окимию, но и от того, что люди так никогда и не узнают, что нам с настоятелем стало известно. Какое-то тайное чувство того, что моя миссия – открыть людям законы жизни, жило во мне. Я как мог, сопротивлялся ему, понимая его глупость, но никак не мог отделаться. Солгать же отцу Ануфрию я тоже не мог и ответил:

– Не знаю, отец Ануфрий, но я постараюсь.

Лицо отца Ануфрия просветлело.

– Вот и хорошо. Постарайтесь! Христос с вами! – он открыл коробочку. На бархатной такой же пурпурной, как и сама коробочка, подушечке лежал простой крест на простой толстой нитяной верёвочке.

– Примете крест? – тихо и как то по-особенному торжественно произнёс он.

Я похолодел. Я понял, что не тогда во время разговора с отцом Окимием у его постели, а теперь наступил момент, когда я должен решить свою дальнейшую жизнь: одно дело понять законы Божьи, и совсем другое взять на себя крест жить по этим законам, неся эти знания людям. Готов ли посвятить этому всю свою жизнь?

– Да, – чуть осевшим голосом ответил я.

Лицо отец Ануфрия просияло. Он достал из коробочки крест и торжественно надел на меня. Крест холодком скользнул в ворот рубахи. Несмотря на то, что он был довольно большим, сантиметра три – четыре, тяжести я не ощутил, видимо он был сделан из лёгкого сплава.

– Ступайте домой, Олег. Жду вас через неделю на исповедь и причастие. Несите достойно ваш крест!

Отец Ануфрий перекрестил меня, потом вдруг поклонился и взял мою руку. Я вздрогнул всем телом, когда его сухие губы коснулись моей руки. Меня словно огнём опалило, а в душе родилось такая уверенность, что я всё смогу, что я насилу унял вздрогнувшее сердце, глядя в спину удаляющегося отца Ануфрия.

* * *

Я пошёл к гостевому домику, собираясь там выпить чаю и подождать Герасима, с которым должен был ехать обратно.

Чем ближе я подходил, тем сильнее ослабевало во мне радостное чувство сопричастности, а возрастало сомнение: как люди воспримут моё поведение? Может, сочтут за юродивого и будут шарахаться от меня? Не видел я за всё время, что тут прожил, чтобы друг другу просто вот так руки целовали. Не принято это. «Стоп, – тут же одёрнул я себя, – а с каких это пор я стал подстраиваться под всех, а не делать так, как считаю правильным? Откуда этот страх? Чего я на самом деле боюсь? Насмешек? Унижения? Ну, вряд ли тут найдётся человек, который над подобным будет смеяться. При монастыре живём, тут, наверно, приняты разные епитимьи, и меня поймут. А потом что, в сущности, такое руку поцеловать? Знак выражения чувства. А уж какое чувство я буду испытывать при этом, зависит только от меня. Может это ненависть или любовь, благодарность, преданность даже издевательство! Да всё что угодно можно выразить поцелуем руки. Не это главное! Совсем не это! А что? Что главное?».

– Здравствуйте, – лёгким поклоном приветствовал меня монах – повар, – что угодно?

От неожиданности я вздрогнул. Занятый мыслями я не заметил, как пересёк соборную площадь и уже сидел за столиком в столовой гостиного домика.

– Здравствуйте, – отозвался я и, вспомнив, поднялся. Взял монаха – повара за руку и, поднеся к губам, поцеловал.

Монах чуть улыбнулся, как мне показалось, понимающе и, перекрестив меня, поцеловал в ответ мою руку:

– Спаси Господь. Хотите чаю или что-нибудь покушать? У нас сегодня пироги с рыбой. Отменные получились.

– Чаю, пожалуйста. Ну, и пирог с рыбой.

Он поклонился и ушёл на кухню. Я уселся за стол. «Интересно, они все мне в ответ будут руку целовать что ли? Надеюсь, только монахи». Мне вдруг стало смешно. А что? Интересное приветствие: вместо рукопожатия рукоцелование. Постепенно внутреннее напряжение спадало, и в конец концов было уничтожено отменным травяным чаем и пирогом.

Прошло уже с полчаса, как закончилась служба, и столовая гостевого домика наполнилась поселенцами, а Герасима все не было. Я отправился его искать.

Глава 20. Епитимья

Герасима я нашёл в монастырской конюшне. Еще подходя, услышал я его голос.

– Ах ты, ирод! – кричал он на тщедушного монаха, который виновато оглаживал лошадь Герасима по крупу, пока та, пришлёпывая губами, пила из большой лохани, – Отойди от кобылы, образина!

– Христос с тобой! Что ж ты так ругаешься в божьем месте! – укоризненно отвечал монах.

– Я тебе покажу «божье место»! Ни овса кобыле не дал, ни воды! Так ты исправляешь свою службу конюшенного?

– Ну, прости, мил человек, литургию нельзя пропускать, а ты поздно приехал, почитай прям впритык! И ничего страшного. Лошадка отдохнула, сена было вдоволь, а я, как вернулся, сразу и овса дал, и водички вот сейчас вдосталь напьётся, а там и ехать можно.

– Ехать можно, – передразнил его Герасим, – тьфу! Кто поит лошадь сразу после овса-то? Хочешь, чтоб её колики замучили? Дармоед ты!

– Ну что ты ругаешься! Ничего не будет, я же после сена овёс-то дал. Шёл бы лучше в гостевой домик, чаю откушать. Сегодня знатные пироги! Голодный поди, оттого и сердишься.

– Да некогда мне чай твой с пирогами есть, мне ехать надо!

Я больше не стал слушать их спор, а подошёл к монаху поздороваться:

– Здравствуйте! – сказал и, взяв его руку, поцеловал её.

Спорщики онемели. Но монах – конюший быстро пришёл в себя и в ответ, поцеловав мне руку, ответил:

– Здравствуйте. Спаси Господь! – и быстро ушёл вглубь конюшни.

Герасим же так и стоял с приоткрытым ртом и вытаращенными глазами, когда я повернулся к нему:

– Здравствуй, Герасим, – я хотел взять его руку.

Герасим шарахнулся от меня, как черт от ладана.

– Ты что, Олег, офонарел совсем? Что это тебя так освятило-то? После причастия что ли? Или случилось что? – он удивлённо смотрел на меня.

Я едва удержался, чтобы не расхохотаться. И стараясь быть серьёзным, сказал:

– Епитимью такую на меня отец Ануфрий наложил за гордыню мою, чтоб всем руку целовал. А исповедь и причастие за грехи мои перенёс на неделю. Так уж ты Герасим не взыщи, – я взял его тяжёлую натруженную руку и поцеловал.

Герасим как-то странно хрюкнул, то ли подавил смешок, то ли ещё что и ответил:

– Тебе уж целовать руки не буду, ты уж тоже не взыщи, – насмешливо произнёс он и посуровел, – хорош баловать. В дорогу пора.

– А как же ты, голодный поедешь?

Герасим покрутил головой.

– Да надо бы. Может, и вправду, чаю по-быстрому?

– Конечно, сходи. Времени немного займёт, а то уже полдень, пока ещё обратно доберёмся, а ты не ел с раннего утра.

– Ладно, – Герасим покосился на лошадь, та напившись блаженно жмурила глаза, отфыркиваясь.

Мы вышли из конюшни и направились к гостевому домику. Герасим отправился в столовую, а я устроился на скамейке недалеко от большой клумбы подальше от дороги. День выдался хороший. Тепло и тихо. Сладко пахло цветами. Солнце стояло в зените над монастырём, окружённым зелёными зубьями гор, и ярко золотило купола его храмов. Соборная площадь опустела.

Герасим вернулся быстро, и скоро наша телега грохотала колёсами по мосту, выезжая за монастырские стены.

* * *

Отец Окимий поразился с каким рвением я кинулся целовать его руку, но принял наложенную на меня отцом Ануфрием епитимью очень одобрительно. Хотя я чувствовал, что старец недоволен тем, что постриг отложен. Но в деле работы души, как он выразился, не стоит торопиться. Если бы не время, которого у него осталось немного. Я видел, что ему всё труднее давался подъём в нашу башню, к телескопу. Всё чаще он оставался внизу, в лаборатории, отправляя за наблюдениями меня. Хотя до обострения болезни башня была его излюбленным местом, где он проводил почти всё своё время свободное от настоятельства. Его очень тревожило, что он не успеет передать дело, что неминуемо обернулось бы закрытием обсерватории и забвением наших с ним научных исследований. Я тоже не хотел этого и старался подготовиться к передаче, как мог.

Первая оторопь от епитимьи прошла, и я теперь спокойно исполнял её. Я останавливался поздороваться с каждым, кто мне встречался. Смотря в глаза и целую руку, видел, как первое недоумение, а порой испуг, вдруг сменялись спокойной добротой, как чуть распрямлялись согнутые заботой и работой плечи. Я осознал то, что понял, когда проводил исследования, то, что в каждом человеке живёт искра разума, делающего нас равными. Я не чувствовал ни стыда, ни брезгливости. Только порой острая жалость охватывала меня, когда я чувствовал, как в усталом или поникшем человеке томится его душа. Ощущение родства с каждым придало мне решимости и уверенности, что отец Ануфрий поступил правильно. Вряд ли так быстро я смог это постичь, кроме как с почтением целуя заскорузлые от работы руки поселенцев, мужчин и женщин, и нежные ручонки малышни.

Я не стал распространяться о причинах столь разительных перемен во мне, а Герасим был нелюдим и совсем не болтлив, и потому поселенцы мой сдвиг, как они его называли, восприняли сначала с удивлением, а потом с пониманием и даже с какой-то жалостью. Скорее всего, они все же считали меня юродивым, а потому не выказывали пренебрежения и даже гоняли ребятишек, которые сначала толпами бегали за мной, чтобы поздороваться и подставить ладошки для поцелуя. Почему-то дети были уверены, что целовать нужно непременно ладошки. И хотя я переворачивал ручонки и целовал их с тыльной стороны, они вновь и вновь протягивали мне свои розовые отмытые ладошки. Наверное, думали, что я не целую их только потому, что они испачканы в песке, в котором они любили печь свои куличи.

Так миновала неделя.

Закончился срок наложенной на меня отцом Ануфрием епитимьи. Стал ли я менее гордым? Не знаю. Но то, что все люди для меня встали вровень со мной, было однозначно. Настал день, когда Герасим вновь повёз меня в монастырь. Впрочем, зачем Герасиму нужно было в этот раз ехать я не очень понимал. Всё, что нужно для учёбы сыну, он передал в прошлый раз. Никаких поручений отец Окимий ему не давал, а у него у самого какие могли быть дела в монастыре? Пойти к литургии? Не сказал бы я, что Герасим был настолько набожен. Хотя… А может просто меня пожалел.

– Герасим, а что ты взялся меня подвести-то? У тебя какие дела в монастыре? Или на литургию?

– Да не. Литургия дело хорошее, но что храм? Помолится можно и дома. А икона у меня хорошая, мне её пожертвовал отец Окимий, когда жена померла.

– Это та, что в красном углу в гостиной? Богородица?

– Она матушка. Я и лампадку перед ней по праздникам зажигаю. Душой ведь к Богу можно обратиться в любом месте, – и, помолчав, добавил, – лишь бы душа чуткая была.

– Какая? – удивился я.

– Какая, какая. Чуткая. Вот как у людей? Всё разные души: у кого чуткая душа, тот чует и боль чужую, и радость, а значит, открыта его душа для молитвы и для Бога, в каком ты месте к нему не обратись. А спящая душа глуха да нема и не чует ничего. Тут хоть обмолись, хоть в храме, хоть и где, а не услышит Бог, потому что спит душа, и говорить-то нечем.

Мы замолчали.

– Интересно ты, Герасим, о душе думаешь, – наконец, сказал я и решился спросить, то о чем хотел спросить уже давно в первые дни, когда приехал сюда, – а скажи, Герасим, вот ты веришь в Бога?

Герасим удивлённо глянул на меня:

– Знамо дело верю!

– А кто для тебя Бог?

– Кто для меня Бог? А для тебя? – хмыкнул Герасим, – Глуп ты ещё Олег, как я погляжу, и вопросы какие-то дурацкие задаёшь. Кто Бог! Знамо дело кто Бог! – он замолчал.

– Герасим, а вот для чего ты живёшь?

Герасим крякнул и хлестнул лошадь:

– Но пошла, лахундра! – и, не поворачиваясь, ко мне сказал, – что пристал-то как репей к заднице! Для чего живёшь! Чего тут философию то всякую рассусоливать. Живи так, как надо и всё. Чтобы нужон ты был на этом свете. Зачем нужон, для того и живёшь, баранья твоя башка, – вконец разозлился он, видимо, на такой необычно длинный для него разговор, в какой я его втянул.

– Ладно, тебе, Герасим, не злись, я так к разговору.

– К разговору, – ворчал Герасим, – вот знал бы, что будешь разговоры всякие разговаривать, не повёз бы тебя. Шёл бы пешком, посбивал бы все ноги. Посмотрел бы я тогда. Как ты бы стал разговоры-то разговаривать.

Я лежал на сене и улыбался, телега мерно колыхалась, изредка подскакивая на камне. Заложив руки за голову, я смотрел, как тихо проплывали белые пушистые облака, меняя по ходу очертания, словно кто рисовал картины из пуха. «Делай, что должен – это и есть, зачем ты живёшь». Герасим всю жизнь в поселении ходил на охоту не только для себя, а скорее для поселенцев, косил сено, и опять же для всех, отправлялся на станцию за продуктами. Сам инвалид, а таскал ящики на себе. Всегда шёл туда, где был нужен и куда его звали, где требовалась умелая сильная рука, чтобы что-то починить, что-то исправить. Разбогател ли он? Все богатство – это его сын да добрая слава от людей, ради которых получается он и жил. Вот именно в этом он и видел смысл своей жизни и видел Бога, который для него был родным, опорой, с которым разговаривал душой.

– Чего затих-то? Уснул что ли? – Герасим обернулся ко мне, – просыпайся, давай, философ. Вон уж монастырь. Смотри, опять не опростоволосься, а то откажут в причастии-то и будешь новую епитимью сполнять да философствовать, – усмехнулся он.

Телега, грохоча, въехала в монастырские ворота и влилась в толпу поселенцев, спешащих к литургии.

Глава 21. Выбор

На этот раз я полностью отстоял литургию, стараясь вслушаться в слова певчих и читающих молитвы. Раздражения, которое обычно вызывало во мне это людное место, резкие запахи и непонятная речь, на этот раз не возникло, но ощущение большого представления и декораций великолепного театра не оставляли. Ощущение театральности усилилась, когда после службы отец Фивий взошёл на амвон и начал проповедь[i]:

– Только что мы окончили Божественную Литургию, и сколько святых переживаний мы уносим с собой в сердцах! Мы утешились нашей совместной молитвой, с благоговейным вниманием мы слушали слово Божие, много раз мы склоняли свои головы под благословляющие руки Церкви, многие из вас вместе с нами, священнослужителями, причастились Святых Тайн. Святой Иоанн Златоуст говорил своим духовным детям: пусть каждый из вас после богослужения выходит из храма Божьего лучшим, чем он вошёл в этот храм. Да даст Бог, чтобы что-нибудь из моего слова, запав в ваши души, принесло бы свой плод для величайшего на земле дела – спасения наших душ. Спасения наших душ от греха своего. «Если говорим, что не имеем греха, – обманываем самих себя». Так сказано в слове Божием. И все мы, должны сознавать свои грехи и каяться в них перед лицом Господа, открывая Ему своё сердце. Ведь мы не только сегодняшние или вчерашние грешники: мы многолетние грешники. Сколько раз мы каялись во грехах и вновь в них впадали! Сколько раз мы обещали Господу Богу и совести своей остановиться на этом пути и не повторять греха, и не исполняли этого обещания!

Почему же Господь Бог так долго терпит каждого из нас, грешников, на земле? Ведь мы за свои грехи должны были быть давно наказаны не только скорбями и болезнями, но и смертью, чтобы смрадом этих грехов не оскверняли земли Божией.

И святые Ангелы не вполне могли понять степень долготерпения Божия к грешникам. Но что говорит притча, сказанная Господом Иисусом Христом о пшенице и плевелах? И засеяна была пшеница, а вместе с нею взошли и плевелы. Это – верные Господу души и грешники нераскаянные. И Ангелы, как сказано в этой притче, возмущенные этими грешниками, которые оскорбляют величие и святость Божию, обратились к Господу со словами: «Хочешь ли, мы пойдём выберем их?» И Господь им отвечает: «Оставьте расти вместе то и другое до жатвы».

Таково долготерпение Божие. Господь терпит и самых закоренелых грешников, потому что в душе каждого человека, как бы он ни пал в своих грехах, отпечатлен образ Божий, потому что за каждого человека принесена крестная жертва Господом Спасителем нашим, пролита бесценная Кровь на Голгофе. И если грешник получил святое крещение во младенчестве, то и огонь благодати когда-то горел в его сердце. Господь не поражает грешника смертью, пока не истощится хотя малая возможность его покаяния, пока не исчезнет хотя малая искорка добра в его сердце: он ждёт покаяния и обращения к Себе.

Господь оставляет и плевелы, и пшеницу до жатвы. И придёт время жатвы! Придёт предопределённый Господом суд Божий, когда пшеница будет отделена от плевел, когда Господь соберёт пшеницу в житницу Свою Небесную, а плевелы сожжёт огнём.

Придёт этот день жатвы!

И что скажет грешник перед лицом Божиим? Господь звал нас много раз и многими путями звал нас к Себе, и мы не послушали Его. Господь одарял нас благодеяниями Своими, и мы остались неблагодарными Ему. Господь угрожал нам страхом и наказанием, и мы не внимали и посмеялись над этими прощениями и угрозами. Господь посылал скорби и испытания, а мы не поняли их смысла и не обратились ко Господу в грехах своих. Вспомнит грешник, стоя перед лицом Праведного Судии все, что делал для него Господь.

И пусть каждый из нас, грешников, возжаждет очищения от грехов своих, пусть напомнит себе то, что воспомянет каждый на праведном Суде Божием: что сделал для нас и для нашего вечного спасения Господь Иисус Христос, Сын Божий, понёсший тягчайший подвиг ради спасения людей. Он подвергался избиению плетью, бичом, палками до крови; Он, измождённый, был вознесён на крест, умирал самою страшною и самою позорною смертью – умирал, задыхаясь в предсмертных судорогах, за наше вечное спасение.

Ведь это мы, ведь это каждый из нас, грешников, должны были быть побиты и бичом, и плетьми, и палками, и, может быть, висеть за свои тяжкие грехи на кресте, а Он все взял на Себя за нас. Он взял эти мучения для того, чтобы во имя искупительной жертвы даровать прощение каждому грешнику, кто со слезами раскаяния обращается к Нему.

Пока ещё не поздно, пока мы ещё не стоим на праведном суде Божием, пока не закрыты для нас двери покаяния, пусть содрогнётся душа каждого грешника, созерцая эту страшную картину, это страшное зрелище страданий Христовых, понесённых за нас, за то, чтобы не погибла ни одна душа на земле, но чтобы люди спасались верою и жизнью со Христом.

На этом суде, на котором мы неизбежно будем стоять, откроются все помышления человеческие. Это не обычный суд. Это суд Божий, суд Всевидящего Праведного Судии, перед Которым будут открыты все движения души человека, все его помыслы, а тем более все его деяния, о чем никто не знал из людей, из самых близких, но знал Тот, Кто днём и ночью с нами, Кто ведает, о чем думает человек, и ведает, что совершает человек. На этом суде откроется вся жизнь наша от младенчества до последнего нашего издыхания.

На страницу:
17 из 23