bannerbanner
Крушение столпов
Крушение столпов

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 6

– Ты в прошлом месяце деньги получила? – спросил он, пытаясь завязать беседу.

Симон регулярно посылал матери перевод на триста франков, в которых она, впрочем, совершенно не нуждалась. Она с жадностью прятала эти три ежемесячно получаемых банкноты в старую коробку из-под печенья, где они и копились.

– Да-да, – ответила она. – Спасибо тебе. Ох! В этом мне на тебя жаловаться не приходится. Не то что раньше. Я как раз давеча говорила мамаше Федешьен: «Есть у меня чем гордиться. Есть у меня сын, он в нищете мать не оставит. Он благодарен за все, что для него сделали».

Только тут мамаша Лашом, казалось, почувствовала некоторое волнение от встречи с сыном. Белесая влага показалась из-под тяжелого века – она задрала юбку и, отыскав в кармане фиолетовой, задубевшей от жира нижней юбки носовой платок, вытерла глаза.

– Ну вот… все ж таки приехал… все ж таки приехал, – несколько раз повторила она, судорожно вздыхая.

– Я выдвигаю свою кандидатуру в депутаты, – проговорил Симон.

– Это что же, выходит, ты будешь депутатом? – спросила мамаша Лашом, перестав вытирать глаза.

– Возможно… надеюсь.

– Ну, раз надо, чтоб были они, дармоеды-то эти, так лучше уж ты будь, а не кто другой, который этим воспользуется.

Симон попытался ей объяснить, почему он выдвигает свою кандидатуру в родном департаменте и какие у него шансы. Он нашел простые слова, чтобы выразить то, что явилось следствием многолетнего упорного притворства, сотен деловых обедов, стольких нужных контактов и умелой лести, наконец, стольких утренних часов, проведенных с карандашом в руке над сетью поперечных линий и пунктиров, сероватых пятен и заштрихованных мест, составлявших карту выборной кампании во Франции.

Теперь все решено, все поставлено на место: у Симона есть поддержка, есть деньги, есть агенты, есть газеты.

Мамаша Лашом, вновь подозрительно насторожившись и приспустив веко, слушала, казалось, ничего не понимая. То, что ее сын стал таким важным человеком, что он ужинает с министрами и разными президентами, нисколько ее не трогало. Все это происходило в мире, беспредельно для нее далеком, как, скажем, Индия, и никакой рассказ не мог ей дать о нем представление. Она думала, что президент Республики по-прежнему Эмиль Любе.

– А ему что ж, выходит, не сын будет наследовать? – Потом вдруг, глядя на лацкан пальто Симона, она спросила: – А Почетный легион-то твой деньги приносит?

– Нет, – ответил Симон.

– Надо же, странно. Потому что у нового-то учителя – ты его не знаешь, – так вот, у него медаль, и он за нее получает.

Симон почувствовал, что теряет время зря. Дурачок с противным, бьющим по нервам скрипом по-прежнему водил грифелем по грифельной доске.

– Я тут снял дом в Жемоне, ты знаешь, дом Кардиналов, – проговорил Симон.

– Раз снял, значит он тебе по вкусу.

– Нет, дело не в этом, а в том, что мне это нужно.

– Ну, коли думать о деньгах – сколько тебе это будет стоить, – так лучше бы уж в новом расположиться, чем в этой-то развалине.

«Развалина», о которой говорила мамаша Лашом, находилась в нескольких километрах от ее дома, в соседнем кантоне. Ансамбль зданий состоял из большого квадратного дома с черепичной крышей, бывшего когда-то домом приходского священника, к которому в XVIII веке был пристроен превосходный жилой корпус из белого камня. Десять комнат. Аллея двухсотлетних лип и большой, спускающийся к реке луг, который зимой наполовину затопляло. Словом, дом этот, будь он расположен не в городке и не принадлежи он обычному пенсионеру, мог бы именоваться «маленьким замком».

Он был достаточно просторен, чтобы внушить почтение избирателям, но все же не настолько, чтобы казаться чрезмерно роскошным. А главное, он позволит забыть дом в Мюро.

– Я думаю, бессмысленно нам иметь два дома, – заговорил Симон. – Так что лучше будет, если ты поселишься со мной, а этот дом мы бы продали.

Мамаша Лашом слегка выпрямилась на стуле и пристально посмотрела на сына своими глазами без ресниц – один глаз у нее был круглый, как глаз ночной птицы, а другой почти закрыт.

– А-а! Вот, значит, для чего ты явился… – прошептала она. Помолчала минуту и медленно произнесла: – Нет. К чужим я не пойду.

– Но, мама, я ведь не чужой!

– Я знаю, что говорю. Во-первых, там будет твоя жена.

– Да нет же, мама. Ты ведь знаешь, мы с Ивонной уже много лет живем врозь. Мы и в Париже не живем вместе. Даже не встречаемся.

– А зачем же ты тогда, скажи на милость, на ней женился? – осведомилась старуха.

Симон пожал плечами и подумал: «Ну вот, опять все сначала».

– И потом, тут все мое, – продолжала она. – А тот дом – чужой, не поеду я туда.

Симон объяснил ей, что заключил арендный договор, предусматривающий продажу дома. И если выборы пройдут удачно, он купит его.

– А если тебя не выберут?

– Ну, тогда мы будем снимать его до…

Он чуть не сказал «до твоей смерти», но осекся, однако старуха поняла.

– Тогда почему ты не хочешь, чтобы я подохла здесь? – сказала она. – И кладбище тут рядом. Тебе не так долго осталось ждать, пока я туда отправлюсь. Да и потом, не люблю я Жемон… Нет, сынок, нет, – продолжала она, – такие старухи, как я, с места на место уже не переезжают. Да и потом, в доме Кардиналов много лестниц. А мне с моими венами не под силу по ним ходить. Вот, взгляни!

Она снова подняла юбку, затем нижнюю юбку, обнажив огромные ноги, покрытые такими буграми, что можно было подумать, будто она умудрилась засунуть под грубый черный чулок никак не меньше дюжины яиц.

– Бывает даже, они гноятся, – не без гордости объявила она. – Нет, дружок, нет, не следует старикам жить вместе с молодыми. Ты должен с разными людьми встречаться, а я тебе много чести не прибавлю.

«Но еще больше ты позоришь меня, находясь здесь», – подумал Симон.

В его распоряжении оставалось совсем немного времени, чтобы вжиться в новую роль – сыграть «выходца из народа, из семьи простых тружеников, достигшего всего исключительно благодаря личным достоинствам и прославившего свой родной департамент».

А для этого нужно было стереть воспоминания об отце-пьянице, поместить мать в достойную полубуржуазную обстановку, избавиться от брата-идиота.

Симон знал, что настоящее благополучного человека в глазах толпы важнее его прошлого и что удача заставляет забыть даже преступление. Немного ловкости в сочетании с уверенностью в себе – на собрании избирателей никто не крикнет ему из зала: «Небось ты не был такой гордый, когда отец твой валялся в луже», а вместо этого старики-крестьяне полушутливо-полурастроганно скажут: «Ах! Господин Лашом, знатный он был человек, отец-то ваш, шутник был; помнится, в базарные дни мы с ним, бывало, вместе душу отводили», – и сочтут за честь вспомнить об их давней дружбе.

А о калеке скажут, понизив голос: «Что ж, такое горе в каждой семье может случиться…» – потом и вообще перестанут вспоминать.

– Да и вообще, твоему бедному брату хорошо тут у нас. Ему, может, совсем плохо будет в другом-то месте, – сказала мамаша Лашом.

– Вот как раз, что до Луи…

Симон посмотрел вглубь комнаты: теперь идиот сидел, поджав ноги, высоко задрав колени, упершись подбородком в холодную аспидную доску, и, словно животное, чувствующее приближение беды, не сводил скошенных глаз с гостя.

Симон инстинктивно понизил голос, хотя брат и так не мог его понять.

– Самое лучшее для него, да и для всех, я думаю, было бы поместить его в городскую богадельню… Естественно, не для бедняков, – поспешил добавить Симон. – Я буду платить за его содержание, чтобы он имел все, что нужно, и ты сможешь навещать его, когда захочешь. И ты не будешь тогда так от него уставать…

Лицо мамаши Лашом выражало столько угрозы, в открытом глазу вспыхнул такой огонь, что Симон запнулся.

– Вон оно что! Вон оно что! А, ну да, ну да! – воскликнула старуха. – Выходит, теперь ты хочешь упрятать своего брата в богадельню! Вот чего ты надумал! Да я лучше бы задушила его собственными руками, чем выслушивать попреки, что позволила запихнуть своего ребенка в приют. Мало, что ли, я крест свой несла, чтобы все было как надо, так вот теперь, когда я совсем одна, его, значит, решили отобрать у меня. Вот оно что…

И она машинально принялась искать носовой платок, чтобы вытереть глаза, хотя и не плакала.

– Вот, выходит, и все, чем ты можешь отблагодарить? – продолжала она. – После всего, что для тебя сделали, что тебя выучили, когда другие парнишки в твоем возрасте уже вовсю работали, а отцу твоему пришлось даже батрака вместо тебя нанимать… при нашей-то бедности… тебе, значит, нынче за нас стыдно, нет, вы видали, тебе нынче за нас стыдно! Да я пойду и скажу им, пойду и скажу: «Вот он какой, ваш распрекрасный депутат. Глядите на него! Выбросил мать на улицу, а брата запихнул в богадельню». Да я повсюду афиши расклею, ясно тебе, и пусть они читают, кто ты такой есть!

Она кричала, не вставая с места, брызгая слюной, уперев руки в бока, а ее громадная отвислая грудь судорожно вздымалась.

Симон с ненавистью смотрел на эту массу жирных изношенных клеток, способную теперь исторгать лишь гной из язв, серу из ушей, сукровицу из глаз и все же пытавшуюся чинить препятствия его воле. И хотя эта наполовину сгнившая туша когда-то произвела его на свет, их ничто уже не соединяло – как ничто не соединяет дерево с пушистой плесенью, откуда вышел его росток.

– Хватит, а теперь помолчи! – вскричал Симон, разъярившись и стукнув ладонью по пыльному столу.

В эту минуту в глубине кухни послышалось какое-то бульканье – это идиот забавлялся, слушая их спор. Забывшись, он выпустил из рук грифельную доску, и та с грохотом раскололась, ударившись о каменный пол. Калека тотчас захныкал.

Мамаша Лашом, вне себя от злости, подобрала куски и сунула их под нос Симону.

– На, гляди! Гляди, что ты наделал! – закричала она.

Симон пожал плечами.

– Ну и что, я дам денег на другую, – сказал он.

И почувствовал вдруг глубочайшее отвращение. Ну почему он не выставил свою кандидатуру в другом округе, в каком угодно, на другом конце Франции.

На мгновение его охватило отчаяние. Не потому, что он боялся угроз мамаши Лашом. Но и заросший крапивой сад, и продымленная кухня, и калека, которому старуха мелкими движениями промокала теперь лицо, – все это слишком напоминало Симону то, что он надеялся забыть, что уничтожало его уверенность в себе.

Невозможно построить великую судьбу на столь жалкой почве. Ни одно из тех качеств, что привели его к успеху, не было врожденным. Все, что позволило ему возвыситься, было воспринято от учителей, от «хозяев», от женщин. В крови же у него были только упорство, беспринципность и эгоизм.

Достаточно ли крепкой окажется его непрочная, шаткая, построенная из ворованных материалов конструкция, чтобы он мог вознестись еще выше, не рухнет ли она, как только обстоятельства потребуют от Симона чего-то большего, чем собственная выгода?

– Лучше бы уж я был приютским ребенком, – глухо вымолвил он. – Материально большой разницы я бы не ощущал, зато хотя бы мог думать, что у меня были другие родители.

Произнеся это, Симон высказал сокровенную мечту, которую лелеял между шестью и двенадцатью годами, надеясь, что кто-нибудь однажды вдруг скажет, что он подкидыш.

– А я бы уж лучше тебя выкинула! – крикнула старуха. – Не видела бы тогда столько горя. Мари Федешьен не знает, как ей повезло, что она потеряла своего мальчишку на войне! А теперь заруби себе на носу, – продолжала она, обхватив рукой плечи калеки. – Никто не заставит нас отсюда уехать, покуда я не подохла… а за этим дело не станет, уж будь покоен.

– Рано радуешься, – проговорил Симон.

– А что до тебя, вот тебе Бог, а вот – порог, – отрезала она.

Симон поднялся, снял очки, провел рукой по курносому лицу, затем вновь надел их, предварительно протерев большими пальцами.

Старуха решила, что он смирился.

– Хорошо, – спокойно проговорил он. – Ты забываешь при всем при том, что я имею права на часть отцовского наследства, которые до сих пор не предъявлял. Но теперь, раз ты упрямишься, я потребую продажи. Все пойдет с торгов, а ты потом делай что хочешь.

– И ты такое вытворишь? – прошептала мамаша Лашом.

– На моей стороне закон, – ответил Симон.

Она чуть не ответила, что законы делаются против честных людей, но на сей раз удар был слишком жестоким, и она поняла, что Симон сильнее ее.

Она снова села, покачала головой и застыла в молчании. Симон выждал паузу, достаточную, чтобы мать могла в полной мере осознать свое поражение, затем, положив руку ей на плечо, тихо произнес:

– Ладно, мама, я вернусь на следующей неделе. Вот увидишь, в Жемоне тебе будет куда лучше.

«Может, мне и повезет, и я тут помру – тогда и переезжать не придется», – подумала мамаша Лашом, когда сын вышел.

Долго еще она сидела неподвижно, потом тяжело поднялась, пошла за лоханью, подтащила ее к печи и наполнила горячей водой.

– Давай, Луи, – позвала она, – идем помоемся. Нынче не банный день, но неважно. Пока пользуйся, бедный ты мой мальчик, – может, теперь я не часто смогу тебе помогать.

Она сняла с калеки детскую одежду, помогла залезть в лохань.

– Осторожней, не опрокинь.

И мамаша Лашом, заливаясь слезами, всецело отдалась счастливой усталости, купая в деревянной лохани голого сорокалетнего верзилу с искривленным позвоночником, бронзовой кожей и пустыми гениталиями, – взрослого младенца, воплотившего для нее самым примитивным, самым жутким образом заветную мечту всех матерей – навсегда оставить своих сыновей в состоянии детства.

6

Накануне дня, назначенного для переезда мамаши Лашом, калеку увезли на «скорой помощи», заказанной Симоном специально, чтобы соседи подумали, будто состояние несчастного внезапно ухудшилось.

Старуха прорыдала ночь напролет, собирая все внутренние силы в надежде умереть за те несколько часов, что ей осталось жить под крышей родного дома. Но ее мольба не была услышана.

Наутро мамаша Лашом пошла причаститься к первой мессе, затем поднялась на кладбище, чтобы взять горсть земли в мешочек, который она сунула в карман нижней юбки. Встав на колени у могил, она забормотала:

– Скоро и меня сюда принесут. Прямо вот тут, на днях, совсем на днях, и что же это я нынче ночью-то помереть не могла?

Почти одновременно с грузовиком для перевозки вещей подъехал на своей машине Симон.

Он спокойно, но быстро отдавал распоряжения, точно судья, выбравший утро для смертной казни.

– Это… это… это, – говорил он грузчикам, отбирая какие-то вещи, которыми еще можно было пользоваться. А мать останавливал: – Нет, мама, это не надо, оставь!

– Но это ведь может еще пригодиться, – стонала старуха.

Ему пришлось чуть не бороться с матерью, чтобы она не увезла с собой кучу старого прогнившего скарба, оплетенных бутылей для вина и прочей рухляди. Она цеплялась за все: за десять почтовых календарей, висевших на гвозде, один поверх другого, за три горшка на окне, где герани вымерзали каждую зиму, за сломанную деревянную солонку, чье место она так хорошо знала, что могла нащупать ее даже в темноте.

За каждый предмет она начинала битву, и каждое сражение она проигрывала.

Через каких-нибудь несколько минут ей предстояло расстаться со своим огородом, своей свинарней, своим проржавевшим инвентарем, со своей пустой конюшней, где она помнила всех трех лошадей, что сменились за время ее хозяйствования в доме, с двуколкой, в которой она ездила когда-то на рынок и которая теперь взывала к ней воздетыми в мольбе оглоблями.

Она лишится привязывавшей ее к жизни заботы о нескольких гектарах, разбросанных по землям общины; одни она оставляла под пар, другие сдавала в аренду на весьма странных условиях: «Будешь давать мне двести пятьдесят франков в год и еще мешок овса». Потом она выменивала овес на мед. А сплетни, которыми она обменивалась здесь с соседями, – люди в Жемоне ее совсем не интересовали, потому что она ничего о них не знала…

Доведенный до бешенства ее причитаниями, Симон в конце концов велел развести посреди двора большой костер и сам бросил туда все, что мать, по его мнению, не должна брать с собой. С неутихающей яростью он сдернул с окон засиженные мухами занавески, схватил полную охапку барахла, заполнявшего низ платяного шкафа, и полностью вытряхнул в огонь вместе с высохшими пробками, мотками пыльных веревок, треснувшими сабо.

Едкий густой дым поднимался от этой засаленной груды и стлался над гумном, коровником и домом.

Симон с черными руками, в покрытой пылью куртке (он без конца твердил себе: «Мог ли я подумать, что мне придется делать все это собственными руками!») созерцал и одновременно творил этот спектакль, испытывая неведомую дотоле жгучую, горькую, раскрепощающую гордость за себя. Голубоватые язычки пламени, плясавшие на отцовском головном уборе, столб дыма, уносивший семейный скарб, благотворно влияли на Симона, как влияют на нас символы разгаданных снов, только в жизни получалось в тысячу раз сильнее, в тысячу раз действеннее. И, как бывает во сне, он словно со стороны наблюдал за своими действиями.

Глядя на оседающий пепел почти закрывшимся глазом, мамаша Лашом все повторяла:

– Прямо вот тут, на днях! Совсем на днях… Тебе чуток осталось ждать.

Она крепко прижимала к груди коробку из-под печенья, куда прятала деньги.

Когда сдвинули с места буфет, штук пятьдесят золотых монет покатились по земле с резким и радостным звоном. Мамаша Лашом, вконец обезумев от предстоящего отъезда, который был для нее концом света, забыла про свой тайник. На ее лице проступили смущение и испуг. Симон насмешливо и злобно посмотрел на нее.

– То-то ты порадовался, что нашел их! – крикнула она ему. – Это уж – я могу быть спокойна – ты в огонь не бросишь.

Когда все было вынесено и на стенах с отметинами в тех местах, где стояла мебель, остались лишь толстые, как покрывала, сети паутины, старуха обошла все три почернелые и запаршивевшие комнаты, которые вдруг стали значительно больше. Затем веткой самшита, которую она сумела спасти от гнева Симона, из кропильницы благословила дом, точно покойника.

Наконец она водрузила на свои розовые проплешины чепец в форме короны, расшитый черным бисером, и завязала ленты под подбородком. В заключение она объявила, что готова к отъезду. Однако пока они ехали по поселку, Симону пришлось трижды остановиться, чтобы она могла расцеловаться с Мари Федешьен, Мари Веде и Мари Шосон.

– Да не плачь ты, – говорили ей старухи. – Гляди, как тебе повезло: будешь жить в большом доме, и у сына твоего видишь какая машина – будет всюду тебя катать.

– Да-да, это уж точно – повезло, – отвечала мамаша Лашом, из тщеславия соглашаясь с ними. – Это я из-за моей кровати.

– А чего из-за кровати-то? Ты ведь берешь ее с собой?

– Да, но тут-то она стояла как положено, лицом ко гробу Господню. А там откуда я знаю, где он там, гроб-то?

– О! Да кюре тебе покажет, – успокоила ее Мари Веде.

В конце концов Симон увез мать, походившую на тюк мокрого белья.

Она боялась машины, и это немного отвлекло ее от переживаний.

– Ты что же, поехал не по дороге в Жемон? – спросила вдруг она.

– А мы проедем через Бурж, – ответил Симон, – я хочу сделать тебе сюрприз.

Она сидела настороже, растекшись на подушках, вздрагивая от ужаса всякий раз, как они кого-нибудь обгоняли.

В Бурже Симон остановил машину перед «Нувель Галери». Он решил одеть мать во все новое.

– Ох, нет, сынок, ох, нет, – простонала старуха, – ты же видишь, я и шагу ступить больше не могу. Да и вообще-то мне ничего не нужно. Нет, не могу я.

Но он безжалостно тащил из отдела в отдел, с этажа на этаж эту задыхающуюся груду, двигавшуюся между прилавками, как корабль-сухогруз между причалами порта.

Он купил матери два черных платья, пальто, стопку толстого белого белья, обувь и гигантский корсет, твердый, словно доспехи, сшитый, казалось, из полотна для волосяных матрацев.

– Да зачем же столько денег-то зря тратить, раз я и поносить все это не успею? Ведь на днях-то уж мне ничего больше не понадобится!

Симон едва ли проявил бы больше стараний, вздумав приодеть какую-нибудь молоденькую работницу, намеченную в любовницы.

Выйдя из магазина, он остался доволен видом, какой приобрела старуха: теперь она выглядела как добропорядочная крестьянка, любящая мать, готовая плакать от радости при каждом успехе сына. Он создал из нее скромную жительницу республиканского Эпиналя[4], и ее присутствие в жемонском доме не только не скомпрометирует его, а, наоборот, поможет доказать, насколько он остался верен своим крестьянским корням. Народ охотно умиляется, глядя на хороших сыновей, и ценит семейные добродетели своих избранников.

– Говорю тебе, душит он меня, твой корсет, – проговорила мамаша Лашом, когда они выехали в предместья Буржа.

Она побагровела – костяной каркас, сдавливая ее, заставлял держаться прямо.

– Ничего, мама, ты привыкнешь, вот увидишь.

До самого Жемона старуха не произнесла больше ни слова. Въехав в городок, Симон вдруг резко затормозил.

– О! Первый плакат! – воскликнул он. И выпрыгнул из машины. Щиты избирательной кампании на деревянных подпорках выстроились у серого здания школы. Щит Симона значился под номером три. «Хорошее число», – подумал он. Еще не просохший клей подчеркивал грубую фактуру бумаги соломенного цвета.

На плакате по заказу Симона был изображен большой его портрет. Тысячи поблескивавших от сырости чернильных точек создавали его изображение вполоборота: пучок волос посреди лба, квадратный подбородок, властный, почти вызывающий взгляд за стеклами очков – словом, одно из тех лиц, которые называют некрасивыми, но интересными.

Симон бросил взгляд на рекламу своих конкурентов, потом на свой щит, рассматривая его с удовлетворением, будто перед ним зеркало. Ему приятно было перечитать напечатанные жирным шрифтом свои звания – порядок их он помнил наизусть, ибо сам тщательно подобрал, расставил и взвесил список, который представлял его на суд избирателей.

СИМОН ЛАШОМ

41 год

Кавалер ордена Почетного легиона

Доцент университета

Доктор филологии

Бывший преподаватель парижских лицеев

Бывший заместитель заведующего

кабинетом министра просвещения

Журналист

Генеральный секретарь «Эко дю матен»

Вице-президент

Ассоциации профессиональных журналистов

Лейтенант запаса

Ветеран

Такой перечень не мог не произвести впечатления на избирателей, но прежде всего был бальзамом для него самого. «Это я, все это я, – думал он. – И добился я всего сам».

Ему казалось, что он и породил себя сам, и предки его – это университет, министерские приемные, редакции газет, директорские кабинеты. Только это и казалось ему истинным, тогда как старуха, сидевшая в машине, скованная слишком тесным корсетом, казалась ему ненастоящей, несуществующей, чем-то вроде лжесвидетельства о прошлом или в лучшем случае – ошибкой бросающей кости судьбы. «В самом деле, надо же мне было где-то родиться…»

– Нехорошо что-то мне, – тихо проговорила мамаша Лашом, когда Симон снова влез в машину. – Точно у меня в голове что-то лопнуло.

Только тут Симон соблаговолил посмотреть на старуху немного внимательнее. Глаз с опущенным веком сделался багровым, на лбу с той же стороны внезапно проступила плотная тонкая лиловатая сеть, напоминавшая прожилки листа, словно его сорвало осенним ветром и прилепило там.

«Ничего не поделаешь, – подумал Симон, – иначе быть не могло – она или я!»

7

Майор Жилон, положив шляпу на колени и разместив широкий зад поперек слишком низкого креслица, обитого белым атласом, следил страдальческими глазами за перемещениями по комнате Сильвены Дюаль.

Шарль Жилон, почетный командир эскадрона, бывший драгун и адъютант генерала де Ла Моннери, ушел из армии вскоре после выхода в отставку своего командира и укрылся в родовом поместье Монпрели, где лучшую часть времени проводил на охоте с командой Моглева; он принадлежал к тем холостякам, постаревшим до срока, чей эгоизм составляет основу натуры, но чьи бездеятельность, тщеславие, потребность «себя показать», желание сыграть роль покровителя или рассказывать об услугах, оказанных неблагодарным, всегда приводят к активному участию в сложных ситуациях, касающихся других. Это они бывают обычно свидетелями на дуэлях, и им всегда поручают сообщить о чьей-нибудь кончине или разрыве.

Сильвена Дюаль гневным жестом выпростала обнаженные руки из рукавов зеленого шелкового халата.

– Нет, в самом деле, сплошной восторг! – воскликнула она, хлопнув себя ладонями по лбу. – У нашего доблестного воина не хватает даже храбрости явиться самому!

На страницу:
3 из 6