bannerbanner
Демонтаж коммунизма. Тридцать лет спустя
Демонтаж коммунизма. Тридцать лет спустя

Полная версия

Демонтаж коммунизма. Тридцать лет спустя

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
6 из 9

Одной из важнейших в теоретическом и практическом плане является проблема государственного строительства – но не «с нуля», а на обломках старых государственных структур, институтов и институциональных традиций. Здесь очевидная связка с проблемой «Sequencing», одновременности или последовательности национального строительства, рыночных преобразований и демократических реформ, которая в настоящее время активно обсуждается в литературе по постсоветским и посткоммунистическим трансформациям и даже в более широком сравнительном контексте. Что сначала: крепкая государственность и жесткая вертикаль управления («Stateness first»53) – или демократизация? Или возможно одновременное продвижение по этим направлениям – «(Re)building of the ship of state at sea»?54

Опыт трех десятилетий, прошедших с начала «эпохи-1989», дает достаточные основания для того, чтобы как минимум сомневаться в первом выборе, приоритет которого – сильная государственность независимо от режимных характеристик. «Сильная» в данном случае фактически означает «силовая». Выход из «дилеммы одновременности» за счет и в ущерб одновременной демократизации приводит к закреплению авторитарного тренда, несменяемости власти и низкого институционального качества.

Как раз здесь посткоммунистические и постсоветские исследования дают ценный материал для интенсивно идущей сегодня в сравнительной политологии дискуссии о взаимосвязи state capacity и политического режима. Распространенная позиция может быть отражена в основывающейся на ряде кросс-национальных исследований модели так называемой «J-curve»55. Ее смысл в аргументе, что государственная состоятельность, отражаемая в качестве управленческих институтов государства, наиболее низкая в гибридных и переходных режимах, наиболее высокая в демократиях и относительно высокая в автократиях (часто приводимый характерный пример – Сингапур). Однако эмпирический анализ на материале постсоветских и посткоммунистических стран раскрывает отнюдь не «J-curve», а совершенно прямую линейную зависимость, – иными словами, государственная состоятельность и общее качество институтов напрямую связаны со степенью демократичности политического режима56.

Отсюда вытекает целый ряд вопросов общего концептуального характера, в том числе: в чем польза «плохих институтов» для автократа, можно ли выйти из ловушки «bad governance» при сохранении недемократического правления, как низкое управленческое качество, в том числе коррупция и «приватизация» государства элитными группами, влияет на выживание и стабилизацию авторитаризма? Анализ экономических, социальных и политических процессов в посткоммунистических и постсоветских странах раскрывает механизмы воспроизводства «плохих институтов» и объясняет отсутствие у новой де-факто номенклатуры мотивов для продолжения реформ. Здесь, в частности, известная логика «Winners take all»57 получает свое развитие через раскрытие взаимной обусловленности извлечения экономической и политической ренты в модели «Царя горы» («King of the hill»), о которой выше уже шла речь. Выясняется также, что высокие уровни государственной состоятельности – отнюдь не обязательное условие устойчивости авторитарного режима. Стабильность такого режима может зависеть от иных факторов: распределения ренты, предоставления базовых социальных обязательств, кооптации потенциальной оппозиции, мобилизации общественной поддержки и др.

5. «ЗАКАТ АВТОРИТАРИЗМА»

Это вплотную подводит нас к пятой несбывшейся надежде «эпохи-1989» – надежде на то, что авторитаризм побежден триумфальным шествием глобальной демократизации и безвозвратно остался в прошлом.

В ту романтическую и оптимистическую пору, тридцать лет назад, существовала едва ли не всеобщая уверенность, что время автократий и диктатур ушло в прошлое, что теперь наступает эпоха глобальной демократизации. Хотя, строго говоря, теория «третьей волны» все же допускала, пусть и гипотетически, возможность авторитарного реверса, но тогда, в обстановке эйфорического оптимизма, это всерьез все же не рассматривалось – ни политиками, ни учеными. Новая консервативная волна, подъем авторитарных сил и тенденций не только в России и других постсоветских странах, но и в «старых» демократиях (в Австрии, Голландии, Швеции, Италии, Греции, Франции, Германии и др.), и в«новых» (в Польше, Венгрии, Хорватии и др.) – все это стало еще одним практическим и теоретическим разочарованием в оптимистических надеждах «эпохи-1989».

Сейчас стали даже говорить, что авторитаризм – это якобы «генетический код» некоторых стран и народов, в том числе и России, «наследницы империи Чингисхана». Да еще и призывают увидеть в этом наше – российское – цивилизационное преимущество. Ясно, что авторитаризм никуда не ушел, он оказался вполне крепким, он даже набирает силу и в развивающемся мире (посмотрим хотя бы на Египет, Турцию, Малайзию, не говоря уже о характерных африканских странах).

Важно, что речь идет не только о выявившейся живучести и прочности традиционных автократий, но и о появлении их совсем новых разновидностей. В том числе и в результате выявившейся жизнеспособности так называемых «гибридных» режимов, включая постсоветские, которые оказались не временными остановками в ходе демократического транзита, как когда-то думалось, а, наоборот, сами стали демонстрировать вполне устойчивую авторитарную динамику.

Вопрос о вариациях постсоветского авторитаризма, о его особенностях, о порождающих его факторах и последствиях поднимался уже с начала 1990‐х годов58. Постепенно он стал превращаться в один из центральных фокусов сравнительных исследований, самым тесным образом связанный с общим вектором и доминирующими трендами в современной сравнительной политологии, условно говоря – от comparative democratization к comparative authoritarianism.

С одной стороны, анализ современного, прежде всего постсоветского, авторитаризма основывается на базовых теоретико-методологических заделах, наработанных в соответствующих областях современной политической науки, в том числе на обширном сравнительном материале. В данном случае общие концептуальные модели «сравнительного авторитаризма», как формальные, так и наработанные и апробированные эмпирически, продуктивно используются в качестве теоретико-методологических рамок и оснований для конкретных исследований. С другой стороны, получаемые на материале постсоветских и посткоммунистических стран эмпирические результаты и общие выводы важны для подкрепления и развития теории, в том числе в уточнении типологии политических режимов, сравнении различных стратегий диктаторов, раскрытии феномена гибридных режимов, понимании факторов стабильности и воспроизводства авторитаризма, моделей авторитарной легитимации, особенностей так называемого «успешного» авторитаризма и др.

Вклад в теорию в данном случае связан в том числе с развитием типологии современных политических режимов. Характерное для современных работ повышенное внимание к «оттенкам» авторитаризма позволяет преодолеть не всегда точную «черно-белую» дихотомию «демократия/автократия», но при этом может быть чревато и опасностью стать заложником «прилагательных», то есть умножать эпитеты, а не уточнять концепты. Реальное многообразие современных режимных разновидностей не может не вызывать сомнений в применимости классических типологий, даже с уточнениями Хуана Лица и Альфреда Степана: демократия, авторитаризм, тоталитаризм (плюс посттоталитаризм и султанизм).

Проблема, однако, в том, чтобы от многообразия «прилагательных» («дефектные», «делегативные», «нелиберальные» демократии и «конкурентные», «соревновательные» «электоральные» автократии и т. п.) перейти к теоретически обоснованным и эмпирически проверенным понятиям. В ряде случаев в постсоветских исследованиях воспроизводится категория «гибридных» режимов, непосредственно заимствованная из работ современных политологов-компаративистов. В последнее время более распространенной становится категория «электорального авторитаризма», предложенная ранее в более обширном сравнительном контексте и получившая с тех пор широкое признание в академическом сообществе, занимающемся вариантами современного авторитаризма. Другая распространенная в литературе категория – «конкурентный авторитаризм», которая тоже продуктивно применяется в анализе политики в России и других странах бывшего СССР. В постсоветских исследованиях нет сегодня недостатка и в иных понятийных экспериментах: «patronalism» and «patronal politics», «neo-patrimonialism», modern forms of personalistic regimes и т. д.

Но одна новация важна в сравнении с предшествующей литературой, посвященной «третьей волне» демократизации. Все тот же практически классик Хантингтон, например, исходил из того, что гибридные режимы (которые он, следуя образам Нового Завета, описывал как house divided) по своей природе неустойчивы и должны эволюционировать в сторону либо демократии, либо авторитаризма. Постсоветский и посткоммунистический опыт скорее свидетельствует о другом – «гибридный» авторитаризм может быть примечательно устойчивым и воспроизводящимся. Причем, как показывает Генри Хейл, таким «гибридам» могут быть свойственны своего рода «циклические», повторяющиеся траектории – от робких движений в сторону демократизации до авторитарных откатов59.

Другая важная и относительно новая тема, к которой, наблюдая нынешние политические реалии, все больше обращаются исследователи «постсоветизма» и «посткоммунизма», как и компаративисты в целом, – это стабилизация и легитимация современного авторитаризма, в том числе в его «гибридных» формах. Россия и другие постсоветские и посткоммунистические страны дают в этом отношении богатый эмпирический материал для сравнительного анализа и обобщений. Понятно, что сохранение статус-кво – это главная задача для любого автократа. Новизна здесь, пожалуй, в ряде моментов. Во-первых, это отношение к стабильности как к статике, как, условно говоря, «не-развитию» (какой бы ни была риторика официоза). Во-вторых, уже отмеченное выше отсутствие у условного «Царя горы» мотивов для реформ, угрожающих успешному извлечению ренты, что, кстати говоря, подрывает саму идею «успешного авторитаризма» применительно к рассматриваемой проблематике. В-третьих, это стабилизация за счет ослабления формальных институтов. В-четвертых, традиционные и новые приемы легитимации – от личной харизмы и эффектов экономического благополучия в благоприятных для извлечения и раздела ренты условиях до идеологической мобилизации в условиях «rally ‘round the flag» и так называемого «информационного авторитаризма»60.

Суммируя, еще раз подчеркну, что изучение вариаций авторитарных режимов и режимных траекторий в постсоветских и посткоммунистических странах в контексте современных национальных, региональных и глобальных трендов представляет собой крайне перспективное направление – как с точки зрения сегодняшней политики, так и с точки зрения теории.

ЗАКЛЮЧЕНИЕ

Что же в итоге – драма несбывшихся ожиданий? Да, не без этого, но все на самом деле намного сложнее. С одной стороны, очевидно: есть вполне убедительные свидетельства того, что оптимистические ожидания «эпохи-1989» (и не только те пять, о которых шла речь выше, но и многие другие, относящиеся, например, к динамике массового сознания в посткоммунистических и постсоветских обществах, к формированию системы представительства групповых интересов, к новой структуре мировой политики и международных отношений и др.) не стали реальностью. Но, с другой стороны, это отнюдь не дискредитация тех могучих идей и целей, которые тридцать и более лет назад вдохновляли реформаторов – политиков и теоретиков. Нынешнюю критику демократии и «похороны» либерализма, как и консервативную апологетику авторитаризма, необходимо воспринимать и понимать в более широком и динамичном историческом контексте. Демократия, как и либерализм, всегда жила и развивалась, преодолевая собственные кризисы, идейные и политические. Кризис в этом смысле – естественная фаза развития, а вовсе не эпитафия.

«Демократии взяли паузу, но не все так трагично, как кажется» – такой вывод делает американский политолог Дэниэл Трейсман на основе сравнительного анализа современных мировых политических трендов61. Разнообразные авторитетные межстрановые исследования показывают, что, несмотря на нынешний авторитарный крен, демократия в современном мире остается не только нормативным идеалом для значительной части активного населения, но и политической реальностью применительно к большинству стран мира. Так, например, один из наиболее известных и авторитетных проектов по сравнительному изучению динамики демократических и авторитарных режимов V-Dem (Varieties of Democracy) в своем докладе за 2019 год показывает, что, несмотря на сегодняшний подъем авторитаризма, большинство населения мира (55%), живет в демократических условиях (99 стран)62. И это по-прежнему, начиная с 1970‐х годов, повышающаяся тенденция, несмотря на некоторый спад по сравнению с «эпохой-1989». Демократия по сей день остается наиболее эффективным политическим режимом – в том числе с точки зрения экономического развития, эффективности государственных институтов и уровней человеческого капитала.

В заключение нельзя не упомянуть еще об одном новом факторе, влияние которого на рассматриваемую нами проблематику пока трудно прогнозировать. Это нынешняя пандемия COVID-19 и связанная с ней экономическая рецессия, а также их политические эффекты. Понятно, что все эти драматические события и перемены, случившиеся в мире в 2020 году, никак не повлияют на надежды и ожидания 30-летней давности, однако могут существенным образом сказаться на современных массовых настроениях и политических практиках – демократических и авторитарных.

Усиление состояния общей неопределенности в мире в целом и в отдельных странах, включая посткоммунистические, связано сегодня в том числе с противоречивыми трендами в качестве возможных политических, экономических, ценностных и иных последствий пандемии. С одной стороны, происходит рост роли государства в регулировании общественных процессов, разочарование в магии «свободного рынка», усиление неравенства внутри государств и между государствами, дальнейшая эрозия существующих институтов, включая представительные, дискредитация самой веры в прогресс, глобализацию и способности человека. С другой – примеры укрепления самоорганизации и самоограничения в человеческих сообществах ради индивидуального и коллективного блага, понимание важности и необходимости реформирования статус-кво, приводящего к таким угрозам для выживания, и др.

Остается надеяться, что и этот новый кризис, связанный с пандемией и ее последствиями, когда-нибудь останется преодоленной фазой развития, временной остановкой на пути общего движения – не к «несбывшимся надеждам», а к великим целям «эпохи-1989».

ДРАМА ТРАНЗИТА КАК ИСТОЧНИК ЕГО ПЕРЕОСМЫСЛЕНИЯ

Георгий Сатаров (Фонд ИНДЕМ, Москва)

ПРЕАМБУЛА

Примерно 35 лет назад в древнем русском городе Суздале под водительством академика Ковальченко происходила очередная конференция по применению математических и компьютерных методов в истории. Меня на том научном форуме привлек доклад Виктора Сергеева, представлявшего Институт США и Канады. Он рассказывал о результатах сравнительного исследования текстов речей политических лидеров СССР и США. В ходе исследования реконструировалась когнитивная структура текстов, что позволяло сопоставлять обобщенные модели мира в представлениях лидеров двух стран. По словам докладчика, выражавшегося предельно доступно, чтобы быть понятым слушателями с разным научным бэкграундом, было установлено, что представители руководства СССР мыслили категориями процессов. Эти процессы могут быть прогрессивными, ведущими к неизбежной победе коммунизма в мировом масштабе (например, «строительство коммунизма в СССР»), могут быть сопутствующими (вроде «освобождение народов Азии и Африки от колониального гнета» или «неуклонное загнивание Запада»), а могут быть и совершенно регрессивными (скажем, «наращивание ядерного арсенала агрессивным блоком НАТО»). Иное дело американские политики. Их образ мира скорее напоминает болото с отдельными кочками, с переходами с кочки на кочку, когда нужно постоянно прощупывать – кочка ли это или просто пучок травы на опасной трясине.

Норберт Элиас прекрасно продемонстрировал, как процесс цивилизации продвигается сверху вниз, от элит к простому народу63. Это равным образом касается как появления носовых платков, так и неких общих представлений. Я неслучайно приводил выше стандартные формулировки государственной советской пропаганды, в густом киселе которой долгие годы жили советские граждане. Поэтому если бы Виктор Сергеев в конце 1980‐х годов повторил свое интересное исследование не на элитах, а на обычных жителях СССР, то он вполне мог обнаружить мышление процессами у последних. Только оно, скорее всего, обладало бы стандартной метафоризацией колеи или железнодорожного полотна («Наш паровоз, вперед лети! В Коммуне остановка…»). А сочетание острого желания перемен с привычным страхом перед ними могло актуализироваться посредством следующей метафоры. Несется под откос, напрямки, под гору тяжелый состав, груженный танками и лесом, и к нему там и сям прицеплены теплушки с людьми. А по встречному пути неторопливо движутся в горку комфортабельные поезда: извилисто, иногда даже немного спускаясь, приноравливаясь к рельефу местности, но неуклонно туда, в горку. И вот люди в теплушках смотрят на эти красивенькие поезда и думают, как же им спрыгнуть с этого поезда и вскочить на подножку тех, что ползут вверх.

Эта метафора может показаться натянутой, но все, что происходило в России с момента перестройки до примерно конца 2000‐х годов, совершенно монтируется с ней. Ведь, как считалось, главное – это выбор пути. То есть были, конечно, мысли, что достаточно подремонтировать вагоны и паровоз, а может, даже сменить тягу, и машиниста хорошо бы самим выбирать, но главное – сесть на правильный поезд и с правильным машинистом. Тут, конечно, просматриваются следы патерналистского сознания. Барин может быть плохим или хорошим. Тут как повезет. А уж если можно самим выбрать… Это представление о правильной колее было укоренено в массовом сознании чуть ли не на субмолекулярном уровне. Оно преодолевалось и преодолевается до сих пор только в процессе смены поколений.

Описанный выше феномен – всего лишь один из примеров анамнеза той драмы, которой являлся российский транзит с его уникальными особенностями, несопоставимыми ни с одной другой транзитной страной. И я начал именно с такого свойства российского транзита, с тем чтобы дальше говорить о более общих вещах, которые были свойственны различным странам.

ЧТО ВДОХНОВЛЯЛО ТРАНЗИТ?

Первый тривиальный ответ на такой вопрос кажется очевидным: желание перемен. Но это не так просто. Расселение сапиенсов из Африки по всему земному шару было движимо не страстью к переменам, а стремлением выжить. Глядя из сегодняшнего далека, мы фиксируем смены хозяйственных укладов и технологическую эволюцию, а несколько позже – и эволюцию институтов. Но для современников тех давних изменений они были невидимы и неощущаемы в силу их крайне низких, по сегодняшним меркам, темпов. Если мы вспомним, что нас интересуют более всего институциональные изменения, то подавляющая часть известной нам письменной истории нашего вида, вместе с тем, что мы знаем о примитивных племенах, свидетельствует только о страхе перед переменами. И это было оправданным эволюционно, ибо жесткая корка примитивной социальности (табу, ритуалы и т. п.) компенсировала те эволюционные дефекты, которые были свойственны сапиенсам и стали расплатой, наряду с повышенной агрессивностью по отношению к себе подобным64, за способность фантазировать и различать прошлое, настоящее и будущее. Вместе с языком эти способности предков запустили процесс культурной эволюции, а это вынудило, уже в рамках этой эволюционной среды, с другими скоростями и иными свойствами переходить в стратегии выживания от стабильности институтов к их адаптационной изменчивости.

До эпохи Просвещения этот процесс обеспечивался не осознанной в культуре работой институтов хаоса, замаскированных различными способами65. Вдохновленный достижениями Просвещения в сфере овладения материальной природой, человеческий разум, не отрефлексировав существо предшествующей социальной эволюции «естественного толка», вознесся до идеи конструирования идеального социального порядка и правильных институтов, ставя, конечно, во главу угла всеобщее благо и социальную справедливость. Скорая победа на этом славном пути не вызывала сомнения. Ведь, овладевая материальной природой, человек имел дело с неживой материей. А тут объектом воздействия были разумные существа, с божественной искрой в душе. И если им объяснить их выгоду, как же можно сомневаться в успехе? Иными словами, возможность, осуществимость и беспрепятственный успех того, что было названо позднее «социальной инженерией», сомнениям не подлежали.

Но не следует подозревать человеческий род в скудоумии. Современник первых социальных заблуждений эпохи Просвещения, один из гениев шотландского Просвещения Адам Фергюсон предупреждал: «Свободолюбивый народ оказывается в состоянии лучше следовать естеству, чем любой государственный департамент. Когда в роли знатоков этого вопроса выступают суверены или разработчики проектов, лучшее, что они могут сделать, – это проявить осторожность и не нанести вреда тем интересам, которым не в состоянии существенно способствовать, а также не разрушать того, что не в состоянии восстановить». И дальше: «Даже имея в отношении человечества наилучшие намерения, мы склонны думать, что благосостояние людей зависит не от их наклонностей и талантов, а от того, насколько послушны они тому, что предначертали мы для них ради их же блага»66.

Сто лет спустя эстафету подхватывает Джон Милль: «Никто не имеет права принуждать индивидуума что-либо делать или что-либо не делать на том основании, что от этого ему самому было бы лучше, или что от этого он сделался бы счастливее, или, наконец, на том основании, что, по мнению других людей, поступить известным образом было бы благороднее и даже похвальнее»67. Еще через сто лет к здравому смыслу современников пытается пробиться лауреат Нобелевской премии Фридрих Август фон Хайек, доказывая в своих сочинениях, что спонтанный социальный порядок систематически оказывается эффективнее высокомудрых гигантских проектов68. И наконец, в конце XX века эта важная линия человеческой мысли концентрируется в книге Джеймса Скотта69, а само культурное явление получает название «высокий модернизм». Поскольку эта книга более известна современным читателям, я не беру на себя труд пересказывать ее содержание или приводить обильные цитаты.

Важно отметить другое: интеллектуальная традиция от Фергюсона к Скотту постепенно завоевывает позиции в академических кругах, но еще не заняла достойного места в современном массовом сознании. И это серьезно. Больше двухсот лет царит идея о простоте управления социальными процессами, несмотря не только на существование альтернативной интеллектуальной линии, представленной более чем достойно, но и вопреки постоянному практическому опровержению этой идеи, более чем убедительному, а нередко – трагическому. Ровно это и отразилось на множестве проектов международных финансовых организаций, взявшихся за благородное дело помощи разным странам переходить от запущенных экономик к эффективным. Именно на упрощенном представлении об управляемости социальными изменениями расцвел «вашингтонский консенсус». И миф о беспроблемной управляемости равным образом вдохновлял как советников от международных организаций, так и местных экспертов и политиков.

ПИР ЛЕГИЗМА

Итак, благотворный транзит мыслился как институциональное переоборудование – ремонт одних институтов и введение в действие недостающих. В связи с этим возникают два вопроса. Первый – как при этом мыслится институт; второй – что значит внедрить его или отремонтировать. Ответы на два эти вопроса фактически сливались в один. Институт – это набор формальных норм, связанных с конкретной сферой регулирования, а метод достижения целей конкретных программ транзита – принятие правильных законов. Логика здравого смысла, лежащая в основе такого подхода, очевидна. Первое: видимое различие в наборах формальных институтов в странах – «донорах» правильных институтов и в странах – «реципиентах» этих институтов, в которых реализуются программы транзита. Видимое различие подталкивает к выводу, что именно это и объясняет различие в социальных и экономических результатах. А отсюда и метод «лечения» – принятие «правильных» законов. Виднейшие экономисты полагали, что воздействие правильных законов очевидно: новые законы постепенно влияют на изменение неформальных аспектов социального регулирования, подтягивая их к формальным нормам. Фактически такой точки зрения придерживался Дуглас Норт, утверждая, в частности, что «в основе неформальных ограничений лежат формальные правила»70.

На страницу:
6 из 9