bannerbanner
Демонтаж коммунизма. Тридцать лет спустя
Демонтаж коммунизма. Тридцать лет спустя

Полная версия

Демонтаж коммунизма. Тридцать лет спустя

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
5 из 9

Кстати, у нас, в России, юбилей 1989 года хоть и не стал общенародным событием, но явно не прошел незамеченным – по данным «Левада-Центра», 88% знают о том, что тогда произошло, и 70% оценивают происшедшее 30 лет назад позитивно35. Это очень важно, особенно в контексте современного неоконсервативного нарратива – доминирующего и у нас, и во многих других, в том числе посткоммунистических и постсоветских, странах. Приведенные выше данные «Левада-Центра» позволяют сделать важный вывод по поводу несбывшихся надежд «эпохи-1989» относительно демократии и демократизации: в массовых представлениях эти цели отнюдь не дискредитированы; скорее можно сказать, что в массовом сознании сформировалось более глубокое понимание сложности их достижения.

Далее я обозначу пять (на самом деле их гораздо больше, но эти, на мой взгляд, самые важные) политических и теоретических ожиданий (?), которые три десятилетия назад служили обоснованием распространенного тогда оптимизма и которые сегодня оказались, мягко говоря, под очень большим вопросом36.

1. «ДЕМОКРАТИЯ БЕЗ ПРЕДПОСЫЛОК»

Одно из самых распространенных ожиданий тех лет было связано с представлением о том, что демократию можно построить везде и всегда, независимо от имеющихся объективных условий и предшествующих традиций. Главное, согласно этой логике, чтобы было такое желание у руководителей и ключевых элит, а также поддержка общества, как это было в «эталонных» странах, с которых и началась «третья волна демократизации» (Португалия, Испания и Греция). Оказалось, однако, что это не совсем так, точнее – чаще совсем не так. Очень часто политические руководители и элиты – как в политике, так и в бизнесе – больше хотят, как легендарный «царь горы», охраны завоеванного в результате первого раунда посткоммунистических реформ статуса и привилегий, в том числе материальных. Что же касается общества, то те же опросы (в том числе сегодня в России) показывают, что люди хотят одновременно и гарантий статус-кво, и перемен.

Это возвращает нас к вопросу об «объективных» условиях и предпосылках демократии и демократизации. Уровни экономического развития, современная социальная структура, гражданская политическая культура – все это необходимо для новой демократии, но, как получается, недостаточно, если ее тормозят ключевые игроки, имеющие собственные интересы.

Замечу, однако, что на самом деле за этими романтическими ожиданиями «демократия hic et nunc!» была достаточно серьезная теоретическая аргументация. Классические трактовки демократии и демократизации еще со времен Баррингтона Мура и Сеймура Липсета исходили из приоритета так называемых «структурных» (т. е. «объективных») факторов, из которых как бы «органически» вырастает демократия в качестве их следствия. Совсем другая логика была у транзитологии с ее альтернативной моделью демократизации «без предпосылок» (фактически все упоминавшиеся выше «классики» – О’Доннелл, Шмиттер, Пшеворский, – как и их последователи и эпигоны): презумпция в пользу не «структур», а самих «акторов», выбирающих, независимо от наличия «объективных» условий, те или иные стратегии выхода из авторитаризма (в том числе посредством «пакта» между противостоящими сторонами конфликта). Это был фактически основной вектор и оптимистический пафос ожиданий, подкрепленных теоретической и эмпирической литературой 1980‐х и начала 1990‐х годов. При этом тем не менее подчеркивалось, что благоприятные «структурные» обстоятельства крайне важны на стадии демократической консолидации.

Эта фундаментальная, казалось бы, дилемма structure/agency (во многом вдохновленная работами социолога Энтони Гидденса) фактически так и осталась нерешенной, в том числе потому что сегодня есть аргументы и эмпирические примеры, которые можно привести в пользу каждой из этих политических и теоретических альтернатив. С одной стороны, демократии возникают и приживаются там, где для них, с точки зрения ортодоксальной теории, нет «объективных» предпосылок37. Но с другой – благоприятные «структурные» условия не гарантируют демократизацию (взять хотя бы Россию и Белоруссию) и не препятствуют авторитарному «откату» (как, например, сейчас в Польше и Венгрии).

С начала 2000‐х годов эта терявшая былую остроту дискуссия вновь актуализировалась – на этот раз в контексте нынешнего авторитарного крена, в том числе на значительной части постсоветского, но также и посткоммунистического пространства (об этом подробнее будет сказано в последнем, пятом, разделе данной главы). Примечательно, что при этом происходит и определенное смещение теоретического фокуса и аргументации: прочность авторитаризма и авторитарный сдвиг начинают объясняться не интересами и решениями инкумбентов и их клиентов, а широко понимаемыми «объективными», «структурными» моментами.

Так, например, для Лукана Уэя и Адама Кейси38 structure – это вообще все, что не подлежит непосредственному воздействию индивидуального или коллективного субъекта: от географического положения и геополитического соседства, уровней экономического, социального и человеческого развития до институционального, культурного и иного наследия и традиций национальной идентичности. Тяготение к европейскому вектору развития, обусловленное традициями культуры и геополитикой стран Центральной и Восточной Европы, как и соответствующая «политика стимулов» со стороны ЕС (linkage and leverage), также рассматриваются в современной литературе в качестве сильных каузальных факторов структурного характера, объясняющих принципиальный политический раскол в траекториях посткоммунистического и постсоветского развития39. Сэм Грин относит к структурным обстоятельствам даже общий персоналистский характер структур власти, сложившихся на авторитарных или склоняющихся к авторитаризму пространствах Евразии40. Лукан Уэй добавляет еще одно теоретически важное измерение в дискуссию о structure/agency – возможности демократизации в условиях «слабого» государства и неустойчивого равновесия политических сил и основных игроков, ведущего к возникновению «плюрализма по умолчанию»41. Остается, впрочем, вопрос относительно устойчивости такого вынужденного «плюрализма».

Подобный разворот экспертной дискуссии имеет непосредственное отношение к рассматриваемой нами первой важнейшей надежде «эпохи-1989» – к возможности конструирования «демократии без предпосылок». Этот фундаментальный для политики и теории вопрос на сегодня остается нерешенным. Мы видим примеры успешной демократизации «несмотря ни на что», с одной стороны, и одновременно примеры ее торможения и авторитарного разворота там, где, казалось, есть необходимые «объективные» условия, – с другой.

2. «ДЕМОКРАТИЯ И МОДЕРНИЗАЦИЯ»

Это второе и очень важное ожидание «эпохи-1989». Суть его была в классической для сравнительной политологии идее, что экономическое и социальное развитие, вхождение в «Современность» («Модерн») вполне естественно приводит к политической демократии и ее институтам, отражающим рост требований участия и представительства. Однако эта вроде бы универсальная логика подтверждается как минимум не всегда. Оказалось, что в мире полно богатых и развитых стран (в смысле экономического уровня и социального обеспечения), но при этом совершенно авторитарных и без каких бы то ни было надежд на демократизацию. В том числе среди стран, богатых природными ресурсами, хотя это отдельная большая тема.

По сути дела, это фактически взрывает претензии на универсальность или как минимум требует очень существенного переосмысления известной «гипотезы Липсета». Прежде всего, речь идет о специфической и крайне распространенной трактовке феномена нового среднего класса без демократического запроса и фактическое переосмысление предположения Сеймура Мартина Липсета, сформулированного в конце 1950‐х годов и на основе простых статистических расчетов показывавшего зависимость между ростом экономического благосостояния в обществе и распространением запроса на демократию. В этой очень привычной для сравнительной политологии схеме важный социальный посредник – средний класс, рост благополучия, независимого положения и образованности которого ведет к предъявлению новых запросов все более широких социальных слоев в отношении власти и политической системы, а именно требований представительства своих интересов и в конечном счете демократических институтов. В традиционной парадигме модернизации эта «гипотеза Липсета» являлась одним из ее центральных компонентов. Постсоветский и посткоммунистический опыт (как, впрочем, и опыт целого ряда современных развивающихся стран) привносит существенные коррективы в идущие дискуссии.

Основной момент здесь тот, что формирование крайне специфического – прежде всего по уровням потребления – «среднего класса» в России (по разным расчетам от 15 до 40% населения – это, конечно, до нынешнего экономического спада) в условиях масштабного перераспределения «нефтяных» доходов в первом десятилетии 2000‐х на основе нового социального контракта отнюдь не повлекло за собой появление массового демократического запроса42. Вероятная причина этого заключается в особенностях формирования социальных слоев «среднего» уровня потребления – всецело зависимых от государственного перераспределения и в целом, можно сказать, «огосударствленных».

Фактически, в отличие от классической логики формирования среднего класса в странах Запада в 1950–1960‐х годах, это не самостоятельные в социально-экономическом отношении слои, а «служивые», как и бывало ранее в российской истории чуть ли не с петровских времен. Отсюда и их поддержка политического и социального консерватизма, статус-кво, политики и идеологии охранительства. Исследования показывают, что экономический рост и образование могут иметь своими результатами отнюдь не запрос на демократию и представительство интересов, а, напротив, поддержку авторитаризма43. Заметим, что сходные социальные и поведенческие модели обнаруживаются не только в России и других относительно экономически благополучных постсоветских и посткоммунистических странах с жесткой государственной вертикалью, но и в развивающемся мире.

Сказанное имеет непосредственное отношение к ряду теоретических обобщений, распространенных в современной сравнительной политологии и политической науке в целом и касающихся логики взаимовлияния экономических, социальных и политических процессов. Как минимум полученные на постсоветском материале выводы ориентируют на более детальный и дифференцированный анализ политических результатов социально-экономической динамики.

Вторая существенная новация связана с аргументацией, относящейся к вопросу о возможностях и пределах авторитарной модернизации, который, в свою очередь, связан с ведущимися сегодня дискуссиями о современной модели авторитарного капитализма44. Нужно при этом заметить, что многие постсоветские страны (а посткоммунистические – тем более) в целом уже в начале трансформаций находились в сравнительном отношении на относительно высоком уровне экономического и социального развития (прежде всего в плане индустриально-урбанистического потенциала, уровня образования, социального обеспечения и т. д.), однако фактически не имели традиций политической и рыночной конкуренции, плюрализма и участия. Важный результат проведенных на данном направлении исследований раскрывает критическое значение для дальнейшего модернизационного развития (особенно на постиндустриальном этапе) прежде всего политических реформ, политической конкуренции и участия, ограничения и ротации исполнительной власти, контроля над коррупцией, гражданских прав и прав собственности и др.45 Хотя проанализированы отдельные «истории успеха», своего рода «очаги эффективности» (в частности, налоговая и бюджетная реформы в начале 2000‐х), эти исследования показывают, что возможности эффективной стратегии авторитарной модернизации в постсоветских условиях крайне ограничены.

Эта линия анализа, кстати говоря, выводит нас еще на один существенный вопрос, имеющий не только теоретическое, но и немалое прикладное значение. Речь идет об ограничителях возможностей так называемого «системного либерализма» в условиях электорального авторитаризма46, когда расчеты на модернизацию при сохранении социально-политического статус-кво связываются с экономической и управленческой сферами и практически не затрагивают политику и общество. Политико-институциональные ограничители модернизации – включая характер воспроизводства власти, конкуренцию и участие, институты и правила игры – представляют собой также пока что не решенную дилемму, перед которой оказался сегодня российский либерализм – в его «системной» и «несистемной» вариациях, – нуждающийся в концептуальной и программной «перезагрузке». Важным направлением для дальнейших исследований на этом направлении мог бы также стать обстоятельный сравнительный анализ ограничителей посткоммунистического развития и современных реально существующих моделей авторитарного капитализма. Но в любом случае современная политическая динамика заставляет нас как минимум усомниться в надежде «эпохи-1989» на то, что процессы социально-экономической модернизации обязательно ведут к демократизации и установлению демократии.

3. «ПРАВИЛЬНЫЕ ИНСТИТУТЫ»

Еще одна, третья и тоже очень важная, несостоявшаяся надежда тридцатилетней давности была связана с представлением о том, что главное в стратегии и тактике демократизации – это выбор и учреждение (трансплантация?) «правильных» институтов, обеспечивающих демократическое представительство и общее демократическое государственное устройство. Три десятилетия назад (и даже раньше) господствовало мнение, что выбор, казалось бы, проверенного временем институционального дизайна, апробированного в странах развитых демократий, – это залог успешных преобразований и в «новых» демократиях. В самом деле, прошлый европейский (и не только) опыт вроде бы подсказывал, что для этого нужна парламентская система, пропорциональные выборы, сильная оппозиция, регулярная ротация власти и др. Но и эти ожидания тоже не оправдались в целом ряде отношений.

Во-первых, во многих режимах, которые вначале воспринимались как «новые» демократии, включая прежде всего постсоветские (особенно среднеазиатские, но не только), возобладала давняя привычка к сильной централизованной власти и персонализму. Новые институты, если и вообще создавались, практически сразу стали перерождаться, а точнее – сразу формироваться как своего рода «субституты» (в терминологии наших политологов47) и собственные имитации – партии, выборы, парламенты и проч. Но такие институты только в определенном смысле «плохие» или «недостойные». На самом деле они очень функциональны с точки зрения построенной системы именно как неэффективные. Они нужны именно в таком качестве для обеспечения стабильности и продолжения единовластия.

Во-вторых, в целом ряде «новых» и, казалось бы, успешных демократий эти вроде бы «правильные» институты никак не смогли воспрепятствовать поднявшимся в последнее время волнам популизма, ксенофобии и «ползучего» авторитаризма. Фактически мы сталкиваемся сегодня с реабилитацией недемократических форм правления – и не только в большинстве постсоветских стран, но и в ряде посткоммунистических стран, которые, как еще недавно казалось, ушли далеко вперед в своем институциональном развитии по пути к «нормальным» демократиям.

Эти обстоятельства выводят нас на некоторые достаточно серьезные сюжеты, важные с политической и теоретической точек зрения. Во-первых, опыт прошедших трех десятилетий заставляет значительно большее внимание уделять традиционной для сравнительной политологии проблеме формальных и неформальных институтов. В значительной степени это обусловлено концептуальными искажениями, возникающими при некритической трансплантации институциональных практик и категорий, сформировавшихся в «мейнстриме» современной политической науки и переносимых в постсоветский и посткоммунистический контекст. Однако проблема не только в заимствуемых и искажаемых концептах и практиках, но и во вмешивающихся реальных факторах: доминирующей роли инкумбента, неформальном влиянии групп интересов, факторе политической поляризации и др.48 Различие формальных и неформальных институтов и практик, функционирующих как бы «по ту сторону» избранного институционального дизайна, приобретает в этом контексте едва ли не ключевое значение. Дэниэл Трейсман, продолжая и развивая эту логику на сегодняшнем российском материале, вообще вводит понятие двух параллельных моделей принятия решений: «System 1», в рамках которой решения принимаются через формальные институты, и «System 2» – решения через неформальные институты49.

Во-вторых, существенной новацией, которая открывает ряд перспектив и для сравнительной политологии в целом, стал упомянутый выше концепт «субститутов», связанный со многими обозначенными сюжетами: формальными и неформальными институтами, институциональной мимикрией и др. Здесь важна как общая концептуальная сторона вопроса (различение выхолощенных в своем реальном содержании институтов: партий, выборов и т. д., с одной стороны, и их реально функционирующих «замещений» – с другой), так и подтверждающий ее эмпирический анализ (на материале конкретных «субститутов», например – применительно к России – Общественной палаты, общественных приемных, системы кадрового резерва, новой номенклатурной системы и проч.). Эта исследовательская линия, намеченная на российском материале, ждет своего развития в более широком сравнительном контексте и может внести свой вклад в современную политическую науку. В частности, перспективным мог бы стать более широкий сравнительный анализ динамики институтов и «субститутов», включая «субституционализацию» существующих институтов и потенциально возможную институционализацию «субститутов» на материале всех посткоммунистических стран.

Третий момент, заслуживающий внимания, – это проблема так называемых «промежуточных» (или transitional) институтов, которая была поднята в постсоветских и посткоммунистических исследованиях, но опять-таки имеет эвристический потенциал и применительно к широкому кросс-национальному сравнительному анализу. Логика вопроса такова: поскольку успешная трансплантация заимствуемых институтов, считающихся апробированными «образцами», в силу многих причин фактически невозможна «здесь и сейчас», как же тогда осуществлять постепенное движение в желаемом направлении? Как, иными словами, добиться максимально возможного институционального качества?

Сергей Гуриев50 ставит этот вопрос и в самом общем плане намечает траектории постепенного институционального улучшения в соответствии с имеющимися возможностями. Нужно подчеркнуть, что речь здесь идет прежде всего об административных институтах государственного управления, что, по сути, созвучно распространенным аргументам о «good enough governance». При этом за скобками отчасти остается поднятая нами выше проблема политических условий постиндустриальной модернизации, как и то, что связано со встроенными ограничителями для современного «системного либерализма».

Четвертый сюжет, на который в данном контексте стоит обратить внимание, – это совокупность проблем, связанных с формированием и развитием новых партий и партийных систем. Современные исследования дают в этом отношении богатый эмпирический материал и подводят к ряду существенных теоретических обобщений. Едва ли не первая новация здесь – существенное переосмысление классической модели «размежеваний» (cleavages), которая в свое время была предложена Сеймуром Липсетом и Стейном Рокканом на материале анализа партийного строительства и консолидации («отвердевания») партийных систем, прежде всего в Северной Европе. Многие авторы и раньше высказывали сомнения в универсальности этой модели, но постсоветские и посткоммунистические исследования совершенно определенно подтверждают эти опасения51. Скорее, речь должна идти о выявлении иных «размежеваний» (если вообще рассуждать в этой терминологии), порожденных новым контекстом, в том числе глобальным. В этом – концептуальный вызов, в том числе и для всей современной сравнительной политологии.

Проводимые исследования партий и партийных систем в постсоветских/посткоммунистических «новых демократиях» и «новых автократиях» вскрывают и другие их существенные особенности, важные для политической науки. В частности, это относится к двойственному феномену доминантных партий, достаточно распространенных в современной политической жизни, особенно применительно к режимам персоналистского типа. С одной стороны, полученные результаты демонстрируют наличие специфического политического равновесия в виде взаимных обязательств правителя и элит по отношению к доминантной партии. С другой стороны, как оказывается на практике, правитель в таких режимах способен успешно обходиться вообще без собственной идентификации с какой-либо доминантной партией. Либо же он может использовать ее скорее как инструмент контроля над элитами, нежели как способ формирования и цементирования элитной коалиции52.

Таким образом, три прошедших десятилетия дают нам множество свидетельств того, что, по видимости, «правильные» трансплантируемые (и имитируемые) институты отнюдь не являются панацеей для проблем демократизации и построения эффективных демократических порядков. Институты, безусловно, «имеют значение» (если воспользоваться известным выражением), однако их реальные политические эффекты определяются не столько формальным институциональным дизайном, сколько всем контекстом их формирования и функционирования. И это еще один важный урок несбывшихся надежд «эпохи-1989».

4. «ОДНОВРЕМЕННОСТЬ РЕФОРМ»

Последовательность посткоммунистических реформ – т. е. политическая демократизация, переход к рынку, строительство новой государственности, формирование новой идентичности и др. – изначально были серьезной дилеммой для реформаторов «третьей волны». Как совместить эти задачи и в каком порядке приступать к ним? Теория, в том числе вытекающая из относительно успешных прецедентов в разных странах, шедших по пути демократизации (включая страны третьего мира), вроде бы говорила о желательности и даже эффективности одновременной демократизации, перехода к рынку и создания новых государственных институтов. Успешных примеров такой одновременности (как, скажем, в случае «шоковой терапии» в Польше) оказалось, однако, не так уж много.

По сути, эта политическая и теоретическая дилемма так и осталась нерешенной. Скорее, подтверждается иная логика. После завоевания политической и экономической монополии и закрепления позиций того же упомянутого выше «царя горы» дальнейшие реформы становятся ненужными для «победителей» и даже опасными для складывающейся патрон-клиентской и клановой системы отношений. Особенно когда главный принцип такой системы – экономическая и политическая рента и приватизация государства и его институтов (что в литературе называют state capture, «захватом государства»). Коррупция в такой ситуации работает не как «смазка», а как «клей», скрепляющий систему, которая сопротивляется дальнейшим реформам – хоть одновременным, хоть последовательным.

Здесь, однако, возникает очень непростая с точки зрения политики и теории проблема. Все более важное место в политических дискуссиях и политологических исследованиях в последнее время занимают вопросы, связанные с государственным строительством, государственной состоятельностью (state capacity), качеством институтов государственного управления, их взаимоотношений с режимными характеристиками и др. В значительной степени это специфическое отражение общего тренда в мировой политической науке последних десятилетий – «возвращения государства» как аналитического фокуса. Начиная с 1980‐х годов, после предшествующих двух десятилетий с преимущественным акцентом на теоретические и методологические вопросы, связанные с политическими системами и их функционированием, государство, государственность и государственная состоятельность вновь оказываются в центре интенсивных дискуссий.

Такое смещение аналитического фокуса было связано с разнообразными факторами, в том числе глобального политического характера: с обостряющимися проблемами качества управленческих институтов и социально-экономического развития, с распространением феномена «несостоятельных» государств, со сложностями демократизации и государственного строительства в развивающихся странах, с распадом коммунистической системы и становлением новых независимых государств, в том числе на постсоветском пространстве.

Применительно к постсоветским и посткоммунистическим странам в центре этой проблематики оказался широкий спектр вопросов. От специфической роли государства как доминирующей и неподконтрольной инстанции, подминающей общественные начала во многих странах «третьей волны», и до более общих концептуальных сюжетов, особенно значимых для кросс-национального сравнительного анализа. Среди обсуждаемых проблем: государственное строительство и государственная состоятельность, последовательность реформ, национальная идентичность, «похищение государства», «плохое/недостойное правление», качество институтов и государственная состоятельность и др.

На страницу:
5 из 9