bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 3

– Ну не знаю, мне вот «Говорильные записи Майкла» нравятся, – сказала мама.

Уловив в ее словах неодобрение, отец рассердился и встал в стойку «шоколадной защиты».

– Это как злиться из-за того, что я не люблю шоколад![10] – возмутился он. – Мое к нему отношение никак не связано с твоим. Какая разница, нравится мне что-то или нет? – в такие минуты даже жесты отца приобретали раздраженный характер – он тряс головой и опускал ладони на ноги с неосознанно громкими хлопками. – Я очень рад, что тебе по душе «Говорильные записи Майкла»! Но я абсолютно ничего не могу поделать с тем, что мне они не нравятся! Человек не властен над своими предпочтениями. Я же не виноват, к примеру, что мне не нравится шоколад!

Отец все говорил и говорил о том, сколь смехотворно отношение окружающих к тому, нравится или не нравится ему шоколад, а я внимательно слушал, стиснув зубы и наморщив лоб, словно пытаясь выдавить побольше мыслей из своего мозга. Я чувствовал, как в него постепенно ложится новая и совершенно не страшная концепция: мне могла нравиться запись, которая не нравилась отцу. Нам необязательно было всегда сходиться во мнениях. Я имел право на свое мнение, и мне не требовалось на это ничье разрешение, даже разрешение родителей.

С тех пор, слушая «Говорильные записи Майкла» на ночь, я держал в уме одновременно и мнение отца, и свое собственное. Соблазн принять его точку зрения был велик, но я каждый раз вспоминал его же собственные слова о том, что мне не должно быть дела до его мнения. А я, надо сказать, любил приходить к собственным выводам – свобода такого рода была для меня милее и дороже тысячи комплиментов.

Единственная проблема заключалась в том, что мне хотелось иметь возможность радоваться, когда я кому-то нравлюсь, но при этом не огорчаться в противном случае. Разумеется, в четыре года я не мог все это толком сформулировать, но с течением времени мой внутренний мир автоматически пришел в этом отношении в состояние выгодного баланса – я все еще был способен приятно удивляться, узнав, что нравлюсь кому-то, но мне это не было необходимо.

Мне хотелось играть с отцом, но рисованием тот не интересовался, а до возраста, в котором можно было бы с ним нормально беседовать, я еще не дорос. Как-то раз на выходных, зайдя к нему в фонотеку, я обнаружил его сидящим на своем излюбленном диванчике и разглядывающим конверт одной из пластинок.

– Папа, – позвал я, – а давай поиграем?

Отец отложил конверт, прислонив его к спинке дивана, и, очевидно, стал перебирать в уме варианты игр.

– Так, ну, читать ты еще не умеешь, так что в крестословицу[11] не выйдет. Может, ты уже дорос до шахмат? – задумчиво произнес он. О неведомых шахматах я никогда не слышал, но искренне надеялся, что дорос до них.

Отец вытащил из недр гаража небольшую деревянную шахматную доску и опустил ее на серый ковер. Я с интересом наблюдал за тем, как он аккуратно расставлял фигурки в немыслимо сложном порядке.

– Это король, – пояснил отец, подняв вторую по высоте фигурку и показав на маленький крест у нее на голове. – Он может ходить на одну клеточку в любом направлении.

Он подвигал короля, показывая мне, как это делается. Я напрягся, изо всех сил пытаясь запомнить правила. Собственно, так прошло все мое детство – в постоянном натаскивании самого себя на то, чтобы пристально наблюдать за окружающими и внимательно слушать и запоминать все сказанное[12].


Не помню, сколько времени ушло у отца на то, чтобы объяснить мне правила и убедиться, что я понял принцип передвижения всех фигур, но вскоре мы уже провели первую полноценную игру. Отец быстро поймал моего короля в ловушку – куда бы я им не пошел, тот везде попадал под шах. Затем папа опрокинул моего короля пальцем и тот упал на бок, слегка покачиваясь из стороны в сторону.

– Шах и мат, – сказал он.

– Что это значит? – спросил я.

– Это значит, что я выиграл.

Наблюдая за своим все медленнее и медленнее покачивавшимся королем, я расплакался. Отец же просто спросил:

– Хочешь, сыграем еще?

Освоив шахматы, я стал приставать к отцу с просьбами поиграть каждый раз, когда тот был дома. Иногда к нам приходила мама и молча садилась читать, вязать или работать рядом, пока мы играли. Разумеется, я постоянно проигрывал. Папа каждый раз спрашивал: «Хочешь, сыграем еще?», и я неизменно отвечал: «Да».

Шахматы были моей первой соревновательной игрой. Игры с мамой в рассказы и рисование не подразумевали победителей и проигравших, так что сама концепция игр с элементом соревнования была мне незнакома. Вот мой двоюродный брат Сет – тот как раз обожал все превращать в состязание. Каждый раз, когда он предлагал побегать наперегонки по заднему двору, я спрашивал у него: «А почему обязательно наперегонки? Почему нельзя просто побегать, если тебе хочется?»

Как-то раз, когда мы сидели за столом на заднем дворе, он поставил локоть на столешницу и предложил мне раунд в армрестлинг.

– Мне будет больно, – возразил я.

– Ну и трусишка, – ответил он.

После некоторых раздумий я пришел к выводу, что страх перед раундом в армрестлинг и впрямь делает меня трусишкой. К счастью, мне было без разницы, трусишка я или нет. Мнение моего брата на этот счет меня также не волновало – главным было отвертеться от собственно армрестлинга.

– Да, – сказал я ему нейтральным, ничего не выражающим голосом. – Я трусишка.

Сет вскочил из-за стола, намереваясь найти себе другого соперника, но внезапно застыл, стоя на одной ноге. Затем он развернулся ко мне.

– Я поддамся, – предложил он.

– Что значит поддашься? – спросил я.

– Я не буду жать изо всех сил. Дам тебе выиграть.

Я вскочил на ноги.

– Правда?

– Ага, – сказал он, явно довольный тем, что первым рассказал мне о том, что такое игра в поддавки. – Когда мы с папой соревнуемся в армрестлинге, он мне поддается.

И тут меня посетила жуткая мысль о том, что папа тоже мог поддаваться, играя со мной в шахматы. Я расплакался, чем окончательно сбил Сета с толку.

В следующую субботу, сидя на полу папиной фонотеки перед шахматной доской, я спросил отца:

– А почему ты мне не поддаешься?

Тот помахал рукой в воздухе, будто отгоняя от лица невидимую муху.

– Если я начну тебе поддаваться, как ты сможешь понять, стал ты лучше играть или нет? Как сможешь понять, выиграл ли ты у меня хоть раз по-настоящему? Как вообще сможешь мне доверять? – ответил отец и тихонько рассмеялся. – Как же это дико – играть в поддавки, – пробормотал он себе под нос. – Понятия не имею, кому и зачем это вообще может быть нужно.

– Может, поддаваться вежливо? – предположил я.

Отец нахмурился.

– Вежливость – не всегда проявление уважения[13], – сказал он. – Вести себя уважительно – значит верить в способность собеседника принять правду, или по крайней мере давать ему шанс хотя бы попытаться это сделать!

Последовавший пассаж папы оказался для меня слишком сложен[14].

– Если все вокруг будут тебе поддаваться, ты не сможешь научиться проигрывать. А потом тебе попадется честный человек, и все – ты в ловушке. Ты слишком изнежен и хрупок. Тебя ведь не готовили к тому, чтобы быть храбрым и открыто принимать свои чувства и управлять ими. Тебе это было просто не нужно, ведь ты привык общаться с подхалимами и «вежливыми» людьми, которые тебе поддаются. И вот из-за этого мы окружены миллионами трусов, впадающих в истерику при малейшем столкновении с реальностью и искренне полагающих, что весь окружающий мир с какой-то стати обязан постоянно обкладывать их мягкой периной уютной лжи и лести, – отец повесил голову, явно разочарованный этим миром. – Играя с тобой, я не стану поддаваться, – сказал он, – я слишком тебя уважаю.

Я глубоко прочувствовал эти слова. Папа меня уважал. Я понял, почему уважение лучше вежливости и почему они плохо сочетаются. Мы продолжили игру, в ходе которой папа периодически молча качал головой. Мне казалось, что он думал о моем не столь удачливом двоюродном брате и о его отце, о том, что они были слишком изнежены и хрупки, чтобы по-настоящему уважать друг друга, как мы с папой.

Скисшее молоко

Мы с родителями всегда были сродни заводным игрушкам – так же механически двигались вперед, невзирая на любые препятствия и бесконечно маршируя, даже упершись в стену. Мы просто физически не могли остановить свои внутренние шестеренки. Самое большее, на что мы были способны – это стараться пересилить их вращение.

Родители обожали рассказывать мне истории о собственном детстве, и в результате я еще ребенком понял, как они стали такими искренними. Мама с папой познакомились в старшей школе в 1966 году, когда им обоим было по четырнадцать. Мама была к тому моменту уже наслышана о папе и его репутации клоуна и шутника, постоянно отпускавшего колкости и пародировавшего учителей. На их первом свидании он повел ее в кино на экранизацию «Хладнокровного убийства» Трумена Капоте – пожалуй, самый неподходящий фильм на всем белом свете для такой ситуации. Они оба плакали в конце, когда печального убийцу казнили. В тот момент папа произвел на маму большое впечатление тем, что, в отличие от большинства сверстников, не стеснялся плакать, особенно в присутствии практически незнакомой девушки.

К моменту моего рождения четырнадцать лет спустя между ними уже установилось практически полное взаимопонимание. Однако разница в их воспитании все же вылилась в несколько принципиальных мировоззренческих разногласий.

Мамина семья постоянно разрывалась между Лос-Анджелесом и Лас-Вегасом, поскольку ее родители, Грэмми и Па, занимались продажей предметов декора и украшений для тортов, а в этих двух городах справлялось больше всего свадеб. Образ Па вызывал у меня ассоциации с путешествующими торговцами из старых фильмов, ходивших по поездам и спрашивавших: «Эй, паря, чем промышляешь?» Говорил он чаще всего о том, какой ажиотаж вызывал у женщин, о своих успехах на фронте и в спорте и о тупости своей жены и детей, причем зачастую преувеличивая или вообще привирая. Он был весьма общителен и мил внешне и умел очаровывать людей, но при этом был достаточно скрытен. Сомневаюсь, что он хоть раз в жизни кому-нибудь открыл свои истинные чувства.

Жестокий отец и наркозависимая мать Грэмми обеспечили дочери расшатанную психику и глубочайшую, отчаянную потребность в одобрении со стороны каждого встречного и поперечного. Почти каждое взаимодействие с окружающими ее оскорбляло, и в результате большую часть времени она пребывала в состоянии хронической обиды на все и вся. Ее чувства можно было задеть буквально чем угодно, и никакие самые строгие правила этикета не способны были от этого уберечь. Для Грэмми все люди делились на «милых» и «гадких» в зависимости от их способности предугадывать и исполнять ее прихоти. К примеру, ее безумно раздражали недостаточно польщенные ее присутствием официанты, не осыпавшие ее комплиментами. Особую ненависть она питала к врачам, имевшим наглость задавать вопросы о ее возрасте и диете или, упаси боже, намекавших на то, что у нее есть те или иные проблемы со здоровьем. Неприятные диагнозы, естественно, тоже казались ей хамством.

Она понимала, конечно, что постоянные обвинения человека в грубости – не самый лучший способ ему понравиться, и что в этом отношении была необходима постоянная самоцензура.

– Ни один человек не знает, что я на самом деле о нем думаю, – хвасталась она маме, словно это был некий идеал, к которому все должны стремиться.

Вся материнская мудрость, которую она передала моей маме, сводилась к искусству мимикрии под желания окружающих. Если верить Грэмми, мужчинам нужно было, чтобы женщина притворялась счастливой дурочкой, всегда следила за своей внешностью и была максимально женственной. В женской же компании маме следовало скрывать любые свои изъяны и являть собой некий идеал, однако сохранять при этом благосклонность, давая даже тем, кого она презирала, почувствовать себя особенными.

Многих людей, особенно девушек, с детства приучают жертвовать собственными интересами в угоду окружающим, однако мамина семья доводила эту практику до крайностей.

Мое представление о том, какой мама была в четырнадцать, когда повстречала отца, строится во многом на одной истории, рассказанной ею, когда мне было всего года четыре или пять. Как-то раз одна из маминых подруг в старшей школе пригласила ее к себе домой на обед. Когда маму спросили, что она будет пить, она попросила молока. Сделав первый глоток, мама обнаружила, что молоко скисло. Никто из сидевших за столом, кроме нее, молоко не пил. Однако она на тот момент уже многое переняла от Грэмми и промолчала, посчитав, что комментарий по поводу скисшего молока может показаться невежливым. Более того, попросить стакан молока и не выпить его было, по ее разумению, еще более невежливо. Мама понимала, что вся наука этикета вращалась вокруг умения спокойно и невозмутимо переносить такие небольшие неудобства, чтобы не ставить окружающих в неловкое положение. В результате четырнадцатилетняя мама упорно продолжила пить скисшее молоко, пока ее просто-напросто не вырвало.

Рассказав мне эту печальную историю, мама спросила:

– Ты ведь не стал бы пить скисшее молоко, правда, Майкл?

Я ответил, что не стал бы, и она крепко меня обняла, сказав:

– Не хочу, чтобы ты чувствовал себя обязанным пить скисшее молоко, никогда в жизни.

Рассказ о семье отца следует, пожалуй, начать с его бабушки. Та была родом из Вустера, штат Массачусетс. На единственной сохранившейся фотографии (сделанной в 1930-е годы, на пике ее куража) она запечатлена одетой в мешковатые брюки и пиджак с широкими лацканами, с перекинутой через плечо лисьей шкурой, подобная какому-то немыслимому шекспировскому принцу, несущему охотничий трофей. Лицо у нее было суровым и жестким, а волосы – короткими. Рядом с ней стояла меркнущая на ее фоне сестра, улыбающаяся и абсолютно нормальная, если не считать обвивавших ее рук прабабушки, крепко державших сестру длинными, унизанными кольцами пальцами. В камеру прабабушка смотрела тяжело и недобро, заранее презирая любого, к кому этой фотографии суждено было попасть в руки много лет спустя. Ее семья эмигрировала в Америку из восточной Европы незадолго до начала первой мировой войны и осела в Вустере, штат Массачусетс. Там она вышла замуж за другого иммигранта и родила восьмерых детей. Пятой из них в 1927 году родилась папина мама, которую мы все называли Баббе. Прабабушку, соответственно, называли Биг-Баббе. Когда Баббе было девять, ее отец окончательно надоел своей супруге – и Биг-Баббе выгнала его из дома и наказала детям переходить на другую сторону улицы, лишь завидев его. Даже живя в литовском районе Вустера, где все друг друга знали и постоянно друг с другом сталкивались, Биг-Баббе сочла такую «меру пресечения» достаточно эффективной. Все, кто ее знал (включая ее бесчисленных мужей, рано или поздно ставших бывшими) утверждали, что она моментально бросала любого мужика, стоило тому впервые сказать ей «нет». В результате Баб-бе все детство исправно переходила на другую сторону улицы при виде собственного отца.

Биг-Баббе и так-то недолюбливали в округе, но тот факт, что она выгнала из дома мужа, еще и публично унизив его при этом, возмутил общественность до абсолютно немыслимой степени. Росшая без отца под опекой столь жестокой женщины, люто ненавидимой соседями, Баббе многое готова была отдать за то, чтобы выбраться из Вустера. Биг-Баббе всегда мечтала перебраться в Калифорнию – одному Богу ведомо, почему – и Баббе унаследовала от нее эту мечту. В двадцать два года она вышла замуж за моего дедушку, которому было тогда двадцать семь, и сказала ему: «Я уезжаю в Лос-Анджелес. Ты со мной?»

Ни Баббе, ни дедушка Зайде никогда до этого не покидали Вустер. Зайде был низким, простым и свойским мужичком, обожавшим травить анекдоты и спать – иными словами, он был совершенно не из тех, кто спонтанно бросается на поиски приключений, оставляя при этом позади родню. Однако Баббе все же попросила его уехать с ней в Лос-Анджелес. Она, в отличие от Биг-Баббе, все же нашла себе мужа, который не смел ей перечить.

Вместе с Баббе в Лос-Анджелес в 1950 году переехала и ее мать с остальными детьми. Семья Зайде же осталась жить в Вустере. Сам он часто их навещал, а вот Баббе категорически отказывалась возвращаться в родной город.

По словам папы, с точки зрения воспитания детей Баббе вела себя как любая нормальная еврейка, выросшая в эпоху Великой депрессии. Впрочем, надо понимать, что в моей семье всегда бытовало не самое нормальное понятие «нормальности».

Папа говорил:

– По ее мнению, ты либо вырастал сильным и закаленным, либо погибал. Когда я в детстве жаловался на то, что мне холодно, она отвечала: «Неправда. Никакой это не холод».

Заходя с папой в магазин игрушек, Баббе разрешала ему самому выбрать что-нибудь – что угодно. Когда он определялся с выбором игрушки, она неизменно отказывалась ее покупать.

По праздникам папа постоянно нервничал, поскольку в детстве насмотрелся, как его мама, открыв очередной подарок от мужа, заявляла, что тот ей не по вкусу. Сам папа пытался подстраховаться, пытаясь вызнать у нее заранее, чего бы ей хотелось, но она каждый раз отвечала: «Так не принято».

По маминым рассказам Баббе всегда выходила жестокой и деспотичной женщиной. Папа, в сущности, рассказывал про нее точно такие же истории, но при этом без единого намека на недовольство и вообще какой бы то ни было негатив. Стоило кому-то из нас сказать что-нибудь малоприятное про Баббе, папа моментально вставал на ее защиту, утверждая, что она была любящей матерью.

Надо сказать, что все эти детские переживания прямо отразились на характере отца.

– Никто не вправе ожидать от тебя телепатии, – говорил он мне, – окружающие всегда сами должны просить тебя о чем-либо. А ты всегда должен иметь право задавать им вопросы. Пытаться угадать, что человек чувствует – неправильно и бесцеремонно. Все мы устроены по-разному. Я вот, например, не хочу, чтобы кто-то делал какие-то выводы о моих чувствах. Если они спросят прямо, я отвечу.

Слова Баббе о том, что «так не принято», вылились в отцовскую веру в людское разнообразие.

– Какую бы дикость ты ни выдумал, обязательно окажется, что хотя бы в каком-нибудь одном существовавшем на протяжении всей истории человечества обществе она считалась общепринятой нормой, – утверждал он, – спроси любого антрополога или психолога.

Когда папе было восемь, он решил вести дневник. Скопив карманные деньги, он купил себе записную книжку. Он написал на внутренней обложке свое имя, поставил на первой странице дату и начал писать первое предложение. Выведя всего пару слов, он остановился, осознав, что, обыскав его комнату, Баббе наверняка найдет этот дневник и что ей вряд ли понравится то, что он собирался написать. Он вычеркнул написанное и решил начать со вступления, которое ее бы удовлетворило. Тут он осознал всю бессмысленность ведения дневника с поправкой на одобрение матери. В результате дневник отца как начался, так и окончился тем самым недописанным и зачеркнутым предложением.

Услышав эту историю от папы, я тут же спросил, о чем он собирался написать в дневнике. Тот ответил, что не помнит и что дневника давно уже нет – Баббе выкинула многие из его вещей, не спросив разрешения. Мне было интересно, открыла ли она папин дневник, прежде чем его выкинуть. Может, Баббе просто увидела зачеркнутое предложение и не стала вчитываться. Теперь-то я понимаю, что далеко не каждому человеку хочется знать обо всем, что происходит в голове у его ребенка, но в то время мой опыт ограничивался наличием у меня самого родителей, желавших знать, о чем я думал, и готовых в свою очередь поделиться собственными мыслями со мной. Папин рассказ тогда показался мне настоящей трагедией – историей о ребенке, чья мать совершенно не желала его понять и узнать получше.

Папины подростковые годы пришлись на шестидесятые. Он вел тогда колонку в школьной газете и в какой-то момент выяснил, что за написание музыкальных обзоров и рецензий раздавали бесплатные пластинки и билеты на концерты. Он написал письма в редакции всех музыкальных журналов, которые знал, с предложением писать для них эти обзоры. Из многих пришли утвердительные ответы вместе с пластинками для обзоров. Те, что ему не нравились, папа выменивал на другие. Надо сказать, что папа, унаследовавший от матери и бабушки страсть к критике, был абсолютно смешон в своих беспощадных подростковых рецензиях. Рассказывая мне о своей ранней карьере музыкального критика, папа от души смеялся над собственным незамутненным юношеским максимализмом:

– Я как-то раз написал письмо в редакцию «Лос-Анджелес таймс», в котором в пух и прах разнес их положительную рецензию на тур «Exile on Main St.» в 1972 году. Я в нем назвал Rolling Stones кряхтящими старперами, едва способными пересечь сцену!

Отец нередко задавал невежливые вопросы и частенько ненамеренно оскорблял своих любимых исполнителей. Якобы в ходе интервью, которое он брал у группы Black Flag, Генри Роллинз даже пригрозил папе мордобоем.

В конце семидесятых папе представился шанс взять интервью у одного из его кумиров – Рэнди Ньюмана.

– Я послушал его последний на тот момент альбом, – рассказывал папа. – Такое впечатление, что Рэнди при написании слов буквально не вылезал из словаря рифм: «грусти» – «прости», всякое такое. Я спросил его, почему рифмы в новом альбоме такие заезженные, сознательно ли он решил не делать упор на слова песен, – пересказывая эту историю, папа качал головой и постоянно посмеивался над молодым собой. – Он, вероятно, счел меня самым безбашенным интервьюером из всех, что ему встречались. Сказал, что лично ему рифмы нравятся, и добавил что-то вроде: «Жаль, что вас они разочаровали». Но мне этого было мало – я продолжал приводить примеры плохих рифм из его последнего альбома, а он все так же их отстаивал!

Ему казалось, что Ньюману понравится столь пристальное внимание к его музыке. Папа с детства привык выражать восхищение и выказывать уважение через критику.

Друзья папы тоже имели привычку все критиковать и постоянно спорили на тему искусства и политики. Мамины же друзья и подруги предпочитали обсуждать общих знакомых. Надо сказать, папа ладил с ними не лучше, чем мама – с его друзьями.

В 1979 году, за год до моего появления на свет, папа пытался устроиться на работу в крупную студию звукозаписи в Лос-Анджелесе. Он подал заявление и через некоторое время его пригласил на собеседование один человек, который в то время уже много лет как был достаточно крупной шишкой в музыкальной индустрии. Встреча с ним и его секретаршей была назначена в одном ресторане в Голливуде. Когда все уселись за стол, представитель студии повернулся к папе и внезапно разразился гневной тирадой, в которой подчеркнуто выразил свою глубокую неприязнь к картинам Пабло Пикассо. Закончив свою речь, он уперся взглядом в отца и потребовал, чтобы тот поделился своим мнением по этому вопросу. Папа в ответ объяснил, почему лично ему Пикассо нравится, прибавив, что кубизм объективно оказал существенное влияние на мировую живопись и что тут личные предпочтения и вкусы уже ни при чем. Мужчина назвал папин ответ идиотским и пустился в очередной монолог о чем-то еще, что ему не нравилось. Цикл повторился еще несколько раз и все по тому же сценарию: он выражал свое мнение, требовал мнения папы, а затем поливал оное грязью. Секретарша просто сидела рядом и молча наблюдала за разговором. Несмотря на то, что папу такое поведение собеседника ощутимо сбивало с толку, он продолжал честно отвечать на каждый вопрос. Вернувшись домой, он пересказал все это маме и добавил, что на работу его теперь точно не возьмут. Однако уже на следующий день папе сказали, что его берут в штат. Приехав на новую работу, он вновь встретился со своим начальником – тем самым мужчиной с собеседования. На сей раз он говорил с папой с прежней едкостью, но уже без тени той злобы, которую буквально источал в ресторане. В разговоре с его секретаршей папа упомянул, что был уверен, что его не возьмут на работу. Та в ответ заявила, что это была проверка на стрессоустойчивость, призванная показать, насколько соискатель склонен вступать в спор со старшим по должности и способен ли он сохранять спокойствие и ясность мысли в конфликтной ситуации. Проверка такого рода явно была папе по плечу.

Чудо на Хануку

Несмотря на заверения моих родителей в том, что большинство людей любит лгать и любит, чтобы им лгали другие, сам я окончательно в этом убедился, когда бабушка повела меня на встречу с Сантой. Родители мало что рассказывали мне о Рождестве, поскольку мы были евреями[15]. К тому моменту Грэмми уже несколько месяцев упрашивала маму отпустить меня с ними в Вегас на выходные и обижалась на ее неизменный отказ. Будучи настоящим ветераном злопамятности и чемпионом обидчивости, Грэмми не сдавалась и все вопрошала:

– Что же это за мать такая, которая прячет четырехлетнего ребенка от его бабушки с дедушкой?![16]

На страницу:
2 из 3