Полная версия
Приснившиеся люди
Мы даже поссорились с одним моим товарищем, обсуждая этот фильм. (Делать как будто было нечего: лучше бы Тарантино обсудили.)
– Отвратительно и трусливо, – скажет он мне, посмотрев фильм. – Что он сделал, этот учитель младших и старших классов, чтобы задержать Вертинскую в своей захудалой жизни?
– Он отказался от нее, – ответил я. – Когда ее настоящий мужчина приехал в тот город на невиданном по красоте автомобиле, нашел ее («Ты волновался из-за меня?» – спросила она. «Да, – ответил он, – но недолго: я вспомнил, что у тебя, кроме игральных фишек, не было в этот вечер никаких денег, и стал планомерно объезжать все пригородные вокзалы. И я нашел тебя, я ведь всегда тебя нахожу»), учитель понял, что они с этой женщиной живут в разных фильмах. И нет у него ни такой силы, ни такого автомобиля, ни такой уверенности. А главное – нет у него этого знания, что эта белая, в шляпке и кудельках Вертинская – его. А у Козакова (это он приехал за ней на автомобиле) – есть.
И дело тут не в лейке.
«Я ведь всегда тебя нахожу» – это все, что мы хотим с той стороны любовной вселенной услышать. Даже не услышать, а просто почувствовать животом. А не это все: «Там, рядом с Алголом (ну, вообще, не Алголом, а Альголем, но в фильме она почему-то называется без мягкого знака), есть звезда, которая с этой ночи будет носить твое имя».
Как эта самая удивительная, нездешняя женщина, ко мне на балкон четвертый день прилетает синичка. (Зачем ты здесь? Я не кормлю птиц. Здесь ты ничего не найдешь.) Но она все равно прилетает.
Нервно прыгает с пола балкона на решетку, на сперва усохший, а теперь промокший букет (пусть полежит до весны, сгниет окончательно эта икебана). Это явление сюда и прыгание по букету – ее большая ошибка. Где-то там, на соседних балконах, ее кормят, но она забыла, поэтому промахивается и залетает ко мне.
«Дура, тебя не тут любят, тебя ждут на другом. Другой человек рассыпает для тебя пшено или сало зимой вешает; может быть, это даже какая-нибудь бабушка», – говорю я.
Но синичка прилетает за манной небесной именно ко мне. Вечная наша ошибка: мы пришли не туда. Вышли не на той станции, или нас просто высадили, и вот мы стоим здесь, в степи, и знаем: мы оказались не в том месте, не в тот час. Мир как иллюзия. Жизнь как не просыпавшееся сверху пшено. Сгнившая икебана.
Но есть человек, который будет методично облетать все балконы в поиске тебя. Где ты там наглоталась пшена, политого водкой? Где ты там нагадила на балкон? Где ударилась об стекло? Где упала?
Точнее, конечно, не человек. Синиц. Мужской род. (Синичка – женский, мужской – синиц. Ну не «синица-самец» же?) Запомни: этот странный синиц – именно твой. Наплюй на провинциального учителя, оставь ему допотопную лейку, бери шляпку, садись в автомобиль. Только человек, который методично ищет тебя на всех балконах, стоит того, чтобы быть с ним. Только он. Другого фильма не будет.
Кстати, о фильмах
Уменя на днях кончился мой растворимый цикорий. Все забываю купить, поэтому со вчерашнего дня я пью простой кипяток. Даже моя прабабушка так не делала. Хотя пережила революцию, две войны и, возможно, тогда много от чего отказывалась, но в мирное время все-таки пила чай с заваркой. Положит рядом кусочек сахара и пьет вприкуску. Я же пошел дальше прабабушки. Пью просто горячую воду. Пью и заодно смотрю фильм Фрица Ланга «М».
Еще в отрочестве я читал о нем в какой-то популярной книжке про кино, но где же мне, обычному советскому подростку, было его посмотреть. И вот пронеслись сорок лет, и я вдруг вспомнил о нем.
…Кто-то идет за кадром и насвистывает «В пещере горного короля» из сюиты Грига «Пер Гюнт». Это тот страшный человек из считалочки, которую выкрикивают дети, играющие в сером забетонированном дворе. Видимо, отсюда ее потом как прием возьмут себе авторы фильма о Фредди Крюгере.
Постой, постой, Бугимен придет за тобой. Вынув свой огромный нож, он порежет тебя на кусочки. Выходи!Ты знаешь, что в Германии скоро настанет фашизм: фильм снят в 1931-м, а к власти Гитлер придет в 1933-м. Один из случайных прохожих говорит: «Мне завтра ехать в Кёнигсберг». Вперед, в будущее, не умеет заглянуть даже Фриц Ланг, но мы-то знаем, что Кёнигсберг потом будет Калининградом, и это тоже добавляет тебе тревожной оптики: ты помнишь, что через десять лет будет война, что перед тобой будущая нацистская страна, ты знаешь, что будут творить в Германии с евреями, ты понимаешь, что с кем-то из детей, еще до всякой войны, случится что-то страшное, ты догадываешься, что считалочки про Бугимена просто так в самом начале не появляются.
Но самое главное – ты осознаёшь, что эту оброненную на ходу фразу про Кёнигсберг слышишь не только ты, но еще и маньяк-убийца (ведь «М» – это сокращение от Mörder), но ему нет дела ни до случайного прохожего, ни до Кёнигсберга. Он ищет свою маленькую девочку.
А еще тебя поражает, как много в кадре курят: просто клубы дыма. «Как же поменялось время, – думаешь ты. – Теперь такого в фильмах не увидеть». Но вернемся к маньяку.
Вот кто-то невидимый, насвистывающий «В пещере горного короля», покупает воздушный шарик у уличного продавца. Вот этот купленный шарик виден в витрине, где отражается еще и девочка, остановившаяся посмотреть на выставленные сладости и подарки. Человек, чье лицо скрыто надписью на витрине, протягивает этот шарик девочке и свистит. Вот они вместе куда-то идут. Вот он берет ее за руку. Вот шарик отлетел вверх, и свист оборвался.
Это значит, девочки больше нет.
…Убийца давно уже наводит ужас на жителей этого города. Маленьких девочек ждут к обеду, вглядываясь в раковину лестничного проема, но еще одна девочка сегодня не вернется домой. Полиция сбилась с ног, однако все тщетно. Тогда, обеспокоенный активностью полиции (в поисках серийного убийцы полиция проводит частые, но бессмысленные рейды по воровским притонам), преступный мир города сам решает найти перешедшего грань психопата.
Одному из воров удается пометить убийцу: он успевает нарисовать на его спине букву М. Уголовники загоняют почуявшего слежку толстого мужчину с детским лицом в деловой центр, ловят и исчезают оттуда за несколько минут до прибытия полицейских. После чего в большом зале одного из заброшенных зданий начинается самосуд: маньяка решили убить раньше, чем городской суд признает его невменяемым.
И – вот же странная сила фильма! – в какой-то момент кричащему от ужаса маньяку («Отдайте меня в руки правосудия!») ты вдруг начинаешь сострадать.
Пухлого Ганса Бекерта с детским лицом и несколькими детскими жизнями на его совести спасут. Полиция успеет приехать раньше, чем состоится расправа. Но Фриц Ланг на то и великий представитель немецкого экспрессионизма, чтобы мы этого вида беспомощного человека перед толпой никогда не забыли.
Удивительная вещь. Этот ползающий в ногах поймавших его уголовников человек нам отвратителен. Но в какой-то момент его почему-то становится жалко. А потом и страшно: не за него, а вообще.
«У тебя нет прав», – говорит убийце один из будущих линчевателей. И мы вспоминаем дату и место создания этого фильма. К слову сказать, следующий его немецкий фильм «Завещание доктора Мабузе» в 1933 году будет запрещен цензурой.
…У Томаса Вулфа был рассказ, который потом стал частью романа «Домой возврата нет», но сперва был опубликован в журнале «The New Republic» в 1937 году как отдельная новелла. Рассказ назывался «Я должен вам кое-что рассказать».
Он о том, как из Германии выезжал поезд в Бельгию, и когда в Аахене проверяли пассажиров, один из пассажиров, уже проверенный и прогуливающийся по перрону, вернувшись к купе, сразу понял, что что-то произошло.
За свою жизнь Джордж не впервые оказывался свидетелем подобных событий, и эти приметы были ему хорошо знакомы. К примеру, кто-то спрыгнул или упал из окна высокого здания на мостовую, кого-то застрелили или сшибла автомашина, и вот он лежит и тихо умирает на глазах у прохожих – и толпа при этом выглядит всегда одинаково. Еще прежде, чем увидишь лица людей, по тому, как они стоят, по их спинам, по наклону головы и плеч понимаешь, что произошло. Точные обстоятельства тебе, разумеется, неизвестны, но заключительный акт трагедии ощутишь мгновенно. Сразу поймешь: только что кто-то умер или умирает. И по ужасающе красноречивым спинам и плечам, по алчному молчанию зрителей ощутишь к тому же другую, еще более глубокую трагедию. Это трагедия людской жестокости и сладострастного любования чужой болью – трагическая слабость, которая развращает человека, которую он ненавидит в себе, но от которой не в силах излечиться. Ребенком Джордж видел ее на лицах мужчин, что стояли под окном убогого похоронного бюро и глядели на окровавленное, изрешеченное пулями тело негра, которого прикончили судом Линча. Четырнадцатилетним мальчишкой он опять видел ее однажды на лицах мужчин и женщин во время танцев, когда один из мужчин в драке убил другого.
Это арестовали попутчика, который оказался евреем. По-видимому, он хотел бежать из страны и поэтому взял все свои деньги. А ограничение на вывоз – всего десять марок.
Потом один из героев увидит его в купе: с белым лицом, словно покрытым холодным жирным потом, тот будет пытаться улыбнуться, но все напрасно. Его тоже уже «пометили».
Теперь, выведенный с вещами на перрон, этот еврей еще раз предстанет перед всеми уезжающими: жалкий, окруженный полицейскими.
Он все протестовал, теперь уже размахивая руками. А четверо в полицейских мундирах молчали. Им незачем было говорить. Ведь он у них в руках. Они только стояли и смотрели на него, и на лице каждого чуть заметна была ленивая, гнусная ухмылка.
Когда вагон прокатится мимо, ссаженный пассажир поднимет свое побелевшее от ужаса лицо, и на миг отчаянная мольба замрет у него на губах. Пойманный человечек посмотрит (прямо, в упор) на своих недавних попутчиков, а они – на него. И во взгляде его будет такая смертная мука человеческая, что все почувствуют…
что прощаются не с каким-то одним человеком, а с человечеством; не с несчастным незнакомцем, не со случайным попутчиком, а со всем родом людским; и не просто безымянная песчинка исчезает позади, а скрывается из глаз лик брата.
Когда рассказ вышел, книги Томаса Вулфа в Германии были подвергнуты запрету, а самому писателю было запрещено въезжать в страну.
Лейся, лейся, пустой кипяток на смертельный ушиб человечества.
Шипи.
Девочка из темноты
Может, и не стоило слушать эту книгу в разгар пандемии. Но я не прочитал ее в отрочестве, хотя, конечно, знал про нее (нельзя было не знать). Теперь, видимо, пришло время.
Живет девочка. Которая никуда не может выходить. У девочки есть воображаемый друг (или это реальный человек, и сейчас ей просто нельзя с ним поговорить?), вот она ему и пишет. Воображаемого друга зовут Китти. Значит, тоже девочка.
Я сейчас уютно сижу в конторе и через щелочку в занавесках смотрю на улицу. Здесь в помещении сумерки, но достаточно света, чтобы писать. Очень забавно наблюдать за прохожими, кажется, что все они ужасно спешат и поэтому постоянно спотыкаются о собственные ноги. А велосипедисты и вовсе проносятся с такой скоростью, что я не успеваю разглядеть, что за персона восседает на седле. Люди, живущие в этой части города, выглядят не очень привлекательно. Особенно дети – такие грязные, что даже противно ухватить их щипцами. Настоящие рабочие ребятишки с сопливыми носами, а их жаргон понять невозможно.
Девочка, наблюдающая из темноты за прохожими и за соседями в окнах домов, стоящих на противоположной стороне улицы, – это Анна Франк. Я слушаю ее дневник, и у меня сжимается сердце. Так уж устроено чтение документальной прозы: ты все уже знаешь про ее героя и автора, а они еще нет.
Будет ли наступление антигитлеровской коалиции или нет? Если немцы будут отступать, то погонят ли людей с собой? Пешком. (Сами-то поедут в вагонах, это понятно.) Журчит запрещенное английское радио. Тянется время. История стоит как столб.
Остановить историю я вообще не в силах. Пусть будет что будет.
И тикают часы.
Дневник он и есть дневник, он устроен так: сперва дата, потом запись. Мелькают, называются дни: 12 февраля 1944, 14 февраля, 5 марта.
Так хочется выплакаться наедине. Утоли же наконец мою тоску. Наверное, виной всему весна.
Нет, девочка, не весна. Виноват ад. В который мы все попали. Но даже в аду (точнее, пока еще в чистилище, ад будет потом) прорастают цветы. Анна Франк влюбляется в Петера (в убежище прячутся сразу несколько семей, и там есть мальчик).
Милая Китти, совсем немножко мне стало легче. Петер смотрит как-то иначе.
…Чистилище – это место, где после смерти душа очищается от греха, чтобы потом войти в рай. Из потайного убежища семье Анны Франк пути в рай не будет: что-то перепуталось на Божьих счетах, какая-то ошибка в бумагах. Но душа Анны Франк все равно очищается, растет, открывает свои лепестки. Так хочется любить. Быть любимой. Просто жить.
Впрочем, самое тяжелое сейчас для нее даже не страх, что убежище будет раскрыто (а оно будет раскрыто – повторюсь, у нас есть уже это знание, от которого 13 марта 1944 года Анну Франк пока уберегло), самое тяжелое – это невозможность остаться одной. Хочется побыть в одиночестве. Но как знать.
Может, когда-нибудь я останусь в одиночестве, которого себе не желаю.
От этих слов по загривку бежит холодок.
…Совсем в другой стране, за два года до этого дневника, в 1942-м, было написано стихотворение, которое я сразу вспомнил, когда слушал этот дневник. Стихотворение написано Анной Ахматовой, когда та уже была в ташкентской эвакуации, и написано оно в память о соседе по квартире в Фонтанном доме – мальчике Вале Смирнове. Мальчик, который любил приходить в гости к Ахматовой, умер от голода во время блокады.
Постучись кулачком – я открою. Я тебе открывала всегда. Я теперь за высокой горою, За пустыней, за ветром и зноем, Но тебя не предам никогда… Твоего я не слышала стона, Хлеба ты у меня не просил. Принеси же мне ветку клена Или просто травинок зеленых, Как ты прошлой весной приносил. Принеси же мне горсточку чистой, Нашей невской студеной воды, И с головки твоей золотистой Я кровавые смою следы.Там другая судьба, другая смерть. Но – постучи, я всегда тебе открою. Не открывай, Анна Франк, двери, когда стучат. Это пришли за тобой. (Там, кстати, есть эпизод, от которого волосы встают дыбом, когда в дверь действительно стучат и все спрятавшиеся леденеют до рептильного состояния, – на этот раз опасность оказалась ложной: это пришли спрятавшие их.)
Но страх уходит, раздражение на чужих людей, с которыми ты вынужден проводить самоизоляцию, тоже, и опять прорастает росток.
Опять влюбленность. Петер. Ах, если бы только он пришел меня утешить. Ах, если бы только раз положить голову ему на плечо, чтобы не чувствовать себя такой одинокой.
…В книге, впрочем, есть места, которые были вымараны при публикации. Излишне интимные, по мнению первых публикаторов, детали: о первых месячных, о груди подруги, которую хочется потрогать.
А за плотными занавесками – Амстердам. Море крыш. Девочка смотрит в узкую щель между двумя портьерами:
Пока все это существует, думала я, пока я живу и вижу это солнце и небо, я не смею грустить.
Она верит, что сможет многого достигнуть. Не может и не хочет представить себе, как можно жить так, как живет ее мама (у нее много к ней подростковых претензий, которые потом, конечно, сменятся нежностью), как живут фрау Ван Даан и все те женщины, которые хоть и делают какую-то свою работу, но потом никакой памяти о себе не оставят.
Мне, кроме мужа и детей, нужно еще что-то такое, чему можно посвятить себя целиком. Хочу жить и после смерти.
Пока ты можешь без страха смотреть в небо, пока ты знаешь, что сердце у тебя чистое – счастье всегда будет жить в тебе.
Ты слушаешь эти слова и думаешь: «Что же вы, мрази, наделали? Что же вы сотворили со своим народом и чужим, который сейчас прячется от вас?»
«Я хочу многого достигнуть». Ничего не достигла. Умерла в лагере за две недели до его освобождения.
Есть воспоминание двух девочек, которые подружились с сестрами Франк еще в первом концлагере. Они говорят, что Марго, сестра Анны, в последние дни жизни упала с нар на цементный пол (тиф) и лежала там в забытьи, однако ни у кого не было сил ее поднять. У Анны же была высокая температура, и она часто улыбалась в бреду. В начале февраля 1945-го умерла Марго, после чего у Анны окончательно пропало желание сопротивляться, и спустя несколько дней две сестры обнаружили, что место Анны на нарах пустует, а саму Анну они нашли снаружи и с трудом оттащили к братской могиле, куда раньше отнесли Марго.
Еще в убежище Анне Франк снился сон. Во сне была тоска, тоска по другу. «Милая Китти, как я тоскую по поцелую». И он был потом, этот поцелуй. Петер ее поцеловал. Уже наяву. Почему, почему судьба не дала им этого шанса – досидеть в убежище? Кто их предал?
Анна Франк, еще живая, чистит горох и думает, что никогда-никогда не станет домохозяйкой. И она права. Не станет. Не успеет. Осталось совсем недолго. Но пока это «недолго» длится, она все пишет и пишет про Петера. О том, как оторвать его от себя. «Ведь я не смогу сделать его своим другом». Девичьи, смешные, глупые мысли. Бедный ребенок.
Я беспрерывно упрекаю себя: «Вот видишь, чего ты снова добилась: о тебе думают плохо, смотрят с обидой и упреком, никому ты не мила. <…> Ну а родителей моя внезапная серьезность наводит на мысль, что я заболела. Они пичкают меня таблетками от головной боли и успокоительными травками, щупают пульс и лоб… и в итоге заявляют, что у меня хандра. Тогда я не выдерживаю и начинаю огрызаться, а потом мне становится ужасно грустно. И я снова принимаю легкомысленный вид, скрывая все, что у меня на душе, и ищу способ, чтобы стать такой, какой я хотела бы и могла бы быть, если бы… не было на свете других людей.
После чего дневник Анны Франк обрывается.
Эту рану не залечить
Удивительно, но именно Диккенс был одним из главных утешителей читающих блокадников (когда читать еще было по силам и пока он еще не пошел зимой на то, чтоб согреться).
Майский жук прямо в книгу с разлета упал На страницу раскрытую – «Домби и сын». Пожужжал и по-мертвому лапки поджал. О каком одиночестве Диккенс писал? Человек никогда не бывает один.Это стихотворение Натальи Крандиевской. Полина Барскова в своей книге «Седьмая щелочь. Тексты и судьбы блокадных поэтов» пишет, что Диккенс, как алхимик, умел соединить «самую темную, жалкую правду с самой ослепительной, невероятной, тем более неотразимой надеждой».
Возвращаясь к названию, надо понимать, что произносить надо не «щёлочь», а «ще́лочь», как и записано. Там есть рифма у Крандиевской:
Этот год нас омыл, как седьмая щелочь, О которой мы, помнишь, когда-то читали? Оттого нас и радует каждая мелочь, Оттого и моложе как будто бы стали.Можно подумать, что это прием (когда в каждой строфе первая и третья строчки будут рифмоваться, не рифмуясь), но это не так: во всех последующих строфах все будет по закону:
Научились ценить все, что буднями было: Этой лампы рабочей лимит и отраду, Эту горку углей, что в печи не остыла, Этот ломтик нечаянного шоколада.Так что все-таки «ще́лочь».
Я читаю книгу Барсковой и все время ухожу в сторону, ищу в поисковике фамилии людей, про которых глав в книге нет (они не поэты), но о ком упомянуто и о ком невозможно не прочитать.
Например, блокадные записки Ольги Фрейденберг. С наступлением холодов, поздней осенью 1942 года, она перестает записывать (замерзают и руки, и чернила) и возвращается к записям только весной сорок третьего, то есть это такое восстановление памяти. Мы много что читали про ужас блокады: голод, смерть, саночки. Но мы мало читали про ее унижение. Фрейденберг много пишет про канализацию.
Я услышала в коридоре мгновенное бульканье труб, и это наполнило меня непередаваемым ужасом. Заглянула в уборную – сосуд снова наполнен до краев дрянью, но инстинкт подсказал, что дело уже не только в этом. Открываю, с замиранием сердца, ванную и вижу: ванна до самых бортов полна черной вонючей жидкости, затянутой сверху ледяным салом. Это страшное зрелище ни с чем несравнимо. Оно ужасней, чем воздушные бомбардировки и обстрелы из тяжелой артиллерии. Что-то жуткое, почти мистическое, в напоре снизу, а не сверху, при закрытом чопе (пробка). Страшно, гибельно, угрозой смотрит огромное вместилище с черной, грязной водой. Она бесконечна и необузданна, эта снизу прущая стихия напора и жидкости, эта советская Тиамат – первозданный хаос и грязь. Я с трудом выносила и поднимала свои ежедневные несколько грязных ведер. Но могла ли я вычерпать и вынести 30–50 ведер нашей огромной ванны? Ее черное, страшное содержимое смотрело на меня своими бездонными глазами; это наполнение до самых бортов вселяло ужас и ощущенье еще никогда не испытанного бедствия. Еще миг – и нас, наш дом, наши комнаты зальет эта вонючая черная жидкость, и она будет снизу подниматься и выпирать, и будет разливаться, и это будет потоп снизу, из неведомой и необузданной, не подвластной взору пучины. А я одна, и слаба, и уже вечер, а на дворе зима. Бежать? Куда? К кому? Как оставить тут беспомощную старуху?
Беспомощная старуха – ее мать. Это еще одна линия блокадной истории: взаимоотношения с близкими. Раздражение, почти ненависть, упреки, усталость и вдруг любовь, даже уже в состоянии предсмертия – любовь.
Я полностью, безоговорочно примирилась с мамой.
Мы пережили все счастье новой встречи. Наши сердца исходили от любви. Голова к голове, прильнув друг к другу, мы ловили дыхание одна другой, мы упивались чувством бесконечной близости и полного духовного и биологического единства. <…> Нет, теперь уже нам не оторваться!
Это произошло, когда с мамой случился удар. И теперь в этой новой, потусторонней жизни (хотя жизнь в блокадном Ленинграде уже и так есть потусторонняя жизнь) они меняются ролями – дочь ухаживает за матерью, как за ребенком. Моет парализованное тело, причесывает волосы, содержит в чистоте и сухости.
Я косы ей заплетала вокруг головы. Гладила и ласкала ее седые волосы, заплетенные в коски с ленточками.
А потом мама умрет. Фрейденберг покажется, что она присутствует при собственном рождении.
В ночь на 28 марта, в ту самую ночь, в которую 54 года назад мама в муках меня рожала, в эту ночь я присутствовала опять при страшных родильных муках 84-летней женщины. Как-то она позвала меня и сказала:
– Выпусти мне дитя из живота!
Я проходила теперь через единственное из страданий, недоступных человеку. В эту ночь я видела свое рождение.
А теперь, если опять вернуться к книге Полины Барсковой «Седьмая щелочь» (мы помним, что не «щёлочь», а «ще́лочь»), то вот еще одно стихотворение Натальи Крандиевской. Тоже про живое существо. Которому ты никогда бы не обрадовался в мирной жизни, но которые иногда приходили греть тебя ночью теперь. Хотя, конечно, это они сами приходили греться: человек делал движение, и несколько крыс со стуком спрыгивали с его кровати на пол.
Наталья Крандиевская смотрит здесь не как Лидия Гинзбург (Барскова пишет о поглощенности Гинзбург в ту весну изучением этой новой блокадной эмоции: гибрида жалости и жестокости), нет: Наталья Крандиевская на весь этот ужас смотрит взглядом, полным жалости к себе и к другому, даже если этот другой – крыса.
В кухне крыса пляшет с голоду, В темноте гремит кастрюлями. Не спугнуть ее ни холодом, Ни холерою, ни пулями. Что беснуешься ты, старая? Здесь и корки не доищешься, Здесь давно уж злою карою, Сновиденьем стала пища вся. Иль со мною подружилась ты И в промерзшем этом здании Ждешь спасения, как милости, Там, где теплится дыхание? Поздно, друг мой, догадалась я! И верна и невиновна ты. Только двое нас осталося — Сторожить пустые комнаты.А у Геннадия Гора нет для этого мира уже ни жалости, ни сил. Написавший одни из самых страшных блокадных стихов, Геннадий Гор это одиночество воплотил в почти каламбурном «не мой – немой»: то ли он не может говорить, то ли он вещь, которая сама себе уже не принадлежит.