bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 4
                      Я – немой. Я уже                      Ничего и бегу к ничему:                      Я уже никого и спешу к никому.

В книге Барсковой об этом нет, но я нашел дневниковую запись четырнадцатилетней школьницы Елены Мухиной. Она вела дневник с мая 1941-го по май 1942-го, потом она была эвакуирована. 6 ноября 1941 года она пишет:

Когда после войны опять наступит равновесие и можно будет все купить, я куплю кило черного хлеба, кило пряников, пол-литра хлопкового масла. Раскрошу хлеб и пряники, оболью обильно маслом и хорошенько все это разотру и перемешаю, потом возьму столовую ложку и буду наслаждаться, наемся до отвала. Потом мы с мамой напекем разных пирожков, с мясом, с картошкой, с капустой, с тертой морковью. И потом мы с мамой нажарим картошки и будем кушать румяную, шипящую картошку прямо с огня. И мы будем кушать ушки со сметаной и пельмени, и макароны с томатом и с жареным луком, и горячий белый, с хрустящей корочкой батон, намазанный сливочным маслом, с колбасой или сыром, причем обязательно большой кусок колбасы, чтобы зубы так и утопали во всем этом при откусывании. Мы будем кушать с мамой рассыпчатую гречневую кашу с холодным молоком, а потом ту же кашу, поджаренную на сковородке с луком, блестящую от избытка масла. Мы, наконец, будем кушать горячие жирные блинчики с вареньем и пухлые, толстые оладьи. Боже мой, мы так будем кушать, что самим станет страшно.

Горячие блинчики с вареньем, гречневая каша с молоком, обязательно большой кусок колбасы. Эту рану не залечить.

Именно об этом пишет другой мученик, никогда не бывший в Ленинграде, но зато бывший в лагере смерти Аушвиц, еврейский писатель Примо Леви в своей книге «Канувшие и спасенные»:

Эту рану не залечить, время ее не врачует, и фурии, в существование которых мы вынуждены верить… делают работу мучителей бессрочной, отказывая мученикам в покое.

Гладкая кожа души

Аведь были же всему этому (и голоду, и фашизму, и фуриям) ранние звоночки, рифмы и предтечи.

Розанов написал перед смертью Мережковскому: «Пирожка хочется, творожка».

Он, введший в литературу самое мимолетное, мелкое, «невидимые движения души, паутинки быта», теперь хотел осязаемого, простого, вкусного. Пирожка хотел, творога, еды.

Почему он писал об этом Мережковскому, не очень понятно. В 1914 году Розанову уже был объявлен бойкот, и с высоты наших дней вполне оправданный: он дописался до негодующих статей по поводу указа об амнистии революционерам-эмигрантам и, главное, еще раньше до поддержки в печати версии о ритуальном убийстве в связи с делом Бейлиса. (Я специально сделал этот крюк, вернувшись в книге от сороковых годов к десятым.) Дикий, безумный, темный человек. Так ему и надо.

Потом разве не он сказал: «Человек живет как сор и умрет как сор»? Вот так и жил, вот так и умер. Но сперва ему была объявлена гражданская казнь. В 1914 году про него стали рассказывать грязные анекдоты «для своих». В том же году его перестали печатать. Журналист Ашешов написал про Розанова много статей, название одной из которых – квинтэссенция всех остальных: «Всеобщее презрение и всероссийский кукиш». Этот кукиш в лицо Розанову и сунули. (Повторю: вполне, вероятно, справедливо.)

Автор «Опавших листьев» стал проедать оставшиеся деньги, начал залезать в долги, работы не было. А потом и вовсе грянула революция. Тут уж и про Бейлиса, и про Розанова забыли. Хотя окурки, которые он подбирал, страшно худой и согнутый, у трактиров и бань, несколько раз вспомнят.

Василий Розанов написал однажды Гершензону:

Голодно. Холодно. Кто-то добрый человек, разговорясь со мною в бане, сказал: «В.В., по портрету Бакста – у Вас остались только глаза». Я заплакал, перекрестил его и, поцеловав, сказал: «Никто не хочет помнить». Он назавтра прислал целую сажень чудных дров, крупных, огромных… Собираю перед трактирами окурки: ок. 100 – 1 папироса. Затянусь и точно утешен.

Вот они, эти окурки. «Никакой человек не достоин похвалы; всякий человек достоин только жалости». Это справедливо Розанов, еще ничего не зная о своей будущей жизни и об этих окурках, заметил.

В 1910 году Василий Розанов говорил:

Неужели все, что идут по улицам, тоже умрут? Какой ужас… Смерти я совершенно не могу перенести.

Ничего, Василий Васильич, вы еще и не такое перенесете.

Когда-то Роберт Фальк записал:

Мы все – люди привычки, и мы все забываем наши первоначальные живые ощущения. Лук, картошка – почти каждый день мы видим эти предметы и знаем, что их можно съесть и т. д. Но мы потеряли живое ощущение: картошка – шероховатая, плотная, тяжелая, лук – гладкий, скользкий, с блестящей легкой шелухой и т. д. Люди – ленивые, сонные существа; мы не любим каждый день зарабатывать себе ощущения. Надо проснуться. Только тогда начинается искусство.

Когда у тебя нет денег, нет сил, нет ничего, даже будущего – тогда лук и картошка становятся главным: ты отлично помнишь, какие они на ощупь – шероховатые, гладкие, скользкие, – и тут кончается искусство. А совсем не там, где считал Борис Пастернак.

Пирожка хочется, очень хочется пирожка. Доброго слова. Целую сажень чудных дров.

Однажды в холоде осени восемнадцатого года какой-то знакомый Розанова увидел его, старого, худого, в ужасном плаще, плетущегося по грязи на площади базара в Посаде. В обеих руках банки.

– Что это вы несете, В.В.?

– Я спасен, – был ответ. – Купил «Магги» на зиму для всего семейства. Будем сыты.

Обе банки были с кубиками сушеного бульона «Магги». Я с ужасом глядел на него. Он истратил на бульон все деньги, а «Магги» был никуда не годен – и вдобавок подделкой.

Эти же слова «пирожка хочется, творожка» – они же из Горького выплыли, из его трилогии, из повести «Детство»: «Повара мои добрые, подайте пирожка кусок, пирожка-то мне бы! Эх, вы-и». Надо же: оказывается, Розанов Горького читал, хорошо помнил.

А потом еще был и холод. О нем Розанов напишет в «Апокалипсисе нашего времени» (в 1917–1918 гг.):

Это ужасное замерзание ночью. Страшные мысли приходят. Есть что-то враждебное в стихии «холода» – организму человеческому, как организму «теплокровному». Он боится холода, и как-то душевно боится, а не кожно, не мускульно. Душа его становится грубою, жесткою, как «гусиная кожа на холоду». Вот вам и «свобода человеческой личности». Нет, «душа свободна» – только если «в комнате тепло натоплено». Без этого она не свободна, а боится, напугана и груба.

Удивительно, как мы не дорожим этим теплом, этой сытостью, этой гладкой кожей души – а потом раз, и потеряем. И будем тосковать по пирожку, по творожку. По той свободе, которая у нас была, но теперь куда-то делась. Об этом хорошо еще Александр Володин сказал, возможно, о Розанове ничего и не знающий.

Он на фронте будет представлять и предвосхищать: что вот кончится война, и пусть ему разрешат если и не жить, то хотя бы оказаться там, где будет мир и обычная жизнь, без крови, без смертей, без страха и отчаяния. И он снова сможет «купаться, кататься, кувыркаться, одеваться, раздеваться, подниматься, опускаться, напиваться и не напиваться, обижаться и не обижаться, забываться и не забываться и еще тысячу всего только на эту рифму, и еще сто тысяч – на другие».

Сможет смотреть на женщин, сможет шутить с ними, гладить собак, которые не умеют читать, видеть коров, которые не умеют что-нибудь сочинить, видеть улиток, которым за всю свою жизнь суждено увидеть метр земли максимум.

«Стыдно быть несчастливым», – говорит он. И повторяет несколько раз за короткий текст: «Стыдно быть несчастливым».

Есть тексты, которые тебя лечат. Они, может быть, и не великие, и даже, может быть, не подходят тебе (то ли жмут – малы, то ли наоборот, как в детстве, слишком большое пальто, на вырост). Но, однажды тебе попавшись, они запоминаются: не строчками, а идеей, облаком смысла.

Володинский текст именно из таких. Он тебя не спасет, не убережет ни от чего, не подарит тебе сажень дров или лишний окурок, творожка не даст и пирожка не подсунет, и жизнь его сто раз опровергнет, но я почему-то часто его вспоминаю.

Стыдно быть несчастливым. У нас есть дом, работа, деньги, люди, которых мы любим, и люди, которые, кажется, любят нас. И кожа нашей души не покрыта пупырышками, а гладкая и пока еще относительно молодая.

И этот рефрен стучит у тебя в голове (не больно стучит, не как воробей, а как жилка счастья):

И каждый раз, когда я несчастлив, я твержу себе это: «Стыдно, стыдно, стыдно быть несчастливым!»

И как-то, знаете ли, дорогие товарищи, попускает.

Плачущие ивы японского Льва

Когда ивы скорбят, цветы плачут. Ива плакучая клонится, значит, такого же оттенка, как и зима. Лед капризничает, вода талая – как эхо. Вода ничья, и я, и я, и я.

Если бы грустный японец хотел написать что-то про зимнюю иву и разрыв, он не нагромоздил бы длинные бессмысленные русские слова, как я, он поступил бы иначе.

Всего семнадцать слогов, первая строчка – пять слогов, вторая – семь, третья – снова пять. Впрочем, мог бы и записать хайку про иву в строчку. Но количество слогов все равно бы не прибавилось.

                            Даже кашляя,                            Я остаюсь                            В одиночестве.

Кашлял сегодня в ночи (долгая простуда), не знал, что кашляю, как новатор. Автор стихотворения про кашель и одиночество Одзаки Хосай (1885–1926), алкоголик и неудачник, стал свидетелем и участником революции в хайку. Там осталось всего три слога в каждой строке (в переводе нет смысла их считать, я уже считал, там больше, но в оригинале было только по три).

Кашляя в одиночестве в своем стихотворении, Одзаки Хосай не знал, что кашляет, как старый князь Болконский, но старый Болконский тоже, в свою очередь, не знал, что когда-нибудь будет сокращен до хайку.

…В 1886 году (обратите внимание на эту дату: Одзаки Хосай только еще лежит в однолетней своей колыбели) в Японии вышел русский роман, в переводе получивший название «Плачущие цветы и скорбящие ивы. Последний прах кровавых битв в Северной Европе». Мы никогда не догадались бы, кто автор этой довольно тонкой русской книги. Переводчик романа Мори Тай в предисловии объяснил, что в оригинале было слишком много лишнего, поэтому он взял на себя смелость выкинуть оттуда все ненужное и оставить лишь главное – а именно любовную линию.

Так Япония узнала «Войну и мир».

Все, связанное с этим удивительным фактом про толстовскую эпопею, включая последнюю фразу, я узнал благодаря цитате из лекции Анастасии Садоковой, посвященной японской культуре эпохи Мэйдзи, в одном из блогов.

Полез проверять.

Нашел. Это словно баобаб, переведенный как сакура.

Первые переводы русских произведений, уже и так сделанные с английских изданий, искажались еще больше в связи со своеобразной традицией японского перевода. Менялась листва, чикались ветки, сокращалось количество древесных годовых колец. Это вообще, в принципе, нельзя назвать переводом: иностранные книги просто вольно пересказывались.

Итак, ни войны, ни мира – длинный столбец иероглифов как название. В предисловии Мори Тай рассказывает, какое сильное впечатление на него произвел этот русский роман. Он его неоднократно перечитывает и всякий раз находит места, которые снова потрясают его. Над судьбами главных героев он плачет, «как слабая женщина или дитя».

Эти герои проживают свои отношения и чувства как явления природы. Поэтому так много тут времен года, деревьев, цветов и бабочек. И все эти деревья, и бабочки, и времена года приобретают устойчивый символический смысл. Первая глава романа имеет название «Ива, стряхивающая снег, – возмущение праздной жизнью Шерер» (вы узнали, конечно, это имя). Вторая – «Цветок, плачущий под дождем, – тоска Лизы о муже». Далее – «Обезумевшая бабочка, промокшая от холодной росы, завидует любви Николая и Сони».

Боже мой, боже мой. Это же мы. Это мы – обезумевшие бабочки, промокшие от холодной росы. Так и буду теперь просить себя называть.

Текст первой части романа занимает в переводе всего 174 страницы. (Русские школьники должны за это поставить Мори Таю памятник, я считаю.) После чего идет послесловие, где кратко рассказывается о событиях, которые произойдут в последующих томах, – их, я напомню, четыре. Но оставшихся томов не воспоследовало. Напрасно Мори Тай интриговал и рассказывал о грядущих событиях, как раньше рассказывали в многосерийных советских фильмах о новых поворотах сюжета. Издание продолжения не имело. То ли издательство прогорело, то ли сам переводчик убедился в непосильности этой затеи.

Неудивительно, что у многих японцев Толстой запечатлелся в уме как человек с седой бородой, будто сразу таким он явился на свет, как Будда, как полубог, как учитель. Они воспринимали Толстого личностью, стоящей где-то очень высоко, недосягаемо для простых людей. Говорят даже, раньше японцам казалось, что не было у Толстого ни юности, ни детства, что он всегда был таким мудрым и старым. И уж точно никогда не кашлял в одиночестве. Потому что ни кашля, ни одиночества для таких людей нет: они говорят со звездами, слышат слова ветра и океана.

В принципе, можно было на этом закончить. Но я закончу на своем, мелком и смертном.

Обезумевшая бабочка, промокшая от холодной росы, – это я.

«Посему я прошу тебя, брат Иосиф, забери его себе домой»

Япомню, как моя прабабушка, которая дожила до девяноста восьми лет и умерла в мои двадцать семь, рассказывала мне в детстве про двух голубиц, которые прилетели к Деве Марии оплакивать еще маленького Христа.

Я тогда не знал слова «апокриф», священных книг мы, понятное дело, не читали, и я подумал, что с этого и начинается Евангелие. (Ну а с чего оно еще должно начинаться? Про Ленина мы тоже читали, начиная с его курчавой головы.) О Евангелии я уже знал: оно лежало, самое обычное, у прабабушки на подоконнике, а у бабушки, которая жила в соседнем подъезде, в своей профессорской квартире, было и «драгоценное» – с позолоченными обрезами.

Я брал в руки эту книгу с топорщащейся от времени обложкой и думал: стоит, наверное, целую тыщу, как машина.

Ничего я тогда не знал. Машина в советское время стоила примерно шесть тысяч, а дореволюционное золото слетало с обрезов на пальцы, как бабочкина пыльца.

«Ну, пятьсот рублей, может, и дадут», – говорила профессор-бабушка. И убирала книгу, стоящую три папиных зарплаты, в книжный шкаф за стеклянные дверцы.

…Одно из самых известных апокрифических евангелий, которых в первых веках христианства было несколько десятков, – это, конечно, Евангелие от Иакова. Оно сохранилось в ста тридцати списках и рассказывает о детстве и юности Марии (поэтому и называется протоевангелием), а также о событиях во время рождения в пещере самого младенца Христа. Как застывают все – и работники в поле, и пастух, и овцы, которых он пасет, и даже птицы – когда Иосиф идет в ближнюю деревню за повитухой. «И видит овец, которых гнали, но которые стояли. И пастух поднял руку, чтоб гнать их, но рука осталась поднятой. И посмотрел на течение реки и увидел, что козлы прикасались к воде, но не пили, и все в этот миг остановилось».

Как возвращается он с двумя повивальными бабками, но те сперва не могут войти: из пещеры бьет сильный ослепительный свет. Но одна из повитух все-таки отваживается войти и видит, как берет грудь младенец Иисус (то есть их помощь уже не понадобилась, они теперь только свидетели, вот их смысл, вот теперь тайна, самая главная тайна их жизни), и выходит, чтобы сказать: «Саломея, Саломея, я видела чудо: родила дева и сохранила девство свое».

Но Саломея не верит. И рука повитухи, осмелившейся проверить девство Марии, горит, как в огне.

В других апокрифах появляются еще и необычные животные. (Как тут не вспомнить кинокартину «Фантастические твари и где они обитают» из фильмографии о Гарри Поттере.) В Евангелии от Псевдо-Матфея рассказывается, как по пути в Египет семейство видит, что из пещеры им навстречу выходят драконы и кланяются маленькому Иисусу, как львы и леопарды указывают путникам дорогу, – и вскоре семейство сопровождает целая ватага зверей.

…Нельзя, кстати, сказать, что Иисус в этих текстах такой уж примерный мальчик. В пять лет он любит удивлять чудесами людей и иногда, кажется, над ними смеется. Собрал воду из лужи – и сделал ее чистой. Потом в субботу, когда никому нельзя работать, он лепит из глины воробьев, и глиняные воробьи становятся живыми, вспархивают и улетают. «Летите и помните меня живого». (Так вот откуда залетели в рассказы моей прабабушки те голубки.)

Однажды маленький Иисус даже наказал учителя. Хотя потом он его простил и всех других, пострадавших от его шалостей, излечил.

Что не отменяет того, что учитель попросил его больше в школу не приводить.

Шум океана и Довлатов

Вдовлатовском рассказе «На улице и дома» герой писатель Габович пишет сенсационную книгу. Называется она «Встречи с Ахматовой». И подзаголовок: «Как и почему они не состоялись».

– Знаете ли вы, что у меня есть редкостные фотографии Ахматовой?

– Какие фотографии? – спрашиваю.

– Я же сказал – фотографии Ахматовой.

– Какого года?

– Что – какого года?

– Какого года фотографии?

– Ну, семьдесят четвертого. А может, семьдесят шестого. Я не помню.

– Задолго до этого она умерла.

– Ну и что? – спросил Габович.

– Как – ну и что? Так что же запечатлено на этих фотографиях?

– Какая разница? – миролюбиво вставила жена.

– Там запечатлен я, – сказал Габович, – там запечатлен я на могиле Ахматовой.

Третья квартира в Нью-Йорке у Довлатовых была на углу 108-й улицы и 63-й Драйв. Сперва они жили в районе Флашинг, там, где затем возник Чайна-таун, потом сняли квартиру на 65-й, а потом переехали сюда. Человек, сделавший описание этой квартиры в четырнадцатом году, утверждает, что снаружи кирпичный дом смотрится вполне добротным, но внутри пообветшал. Шесть лет назад возраст и изъяны дома были скрыты панелями, на которых висели дешевые репродукции картин мировой классики. Что, интересно, там висело в 2014 году? Тициан? «Мона Лиза» да Винчи? Подтаявший пломбир Марка Ротко?

Моне! В ожидании лифта можно было полюбоваться репродукциями Моне. То есть владельцы дома предпочитали импрессионистов. Так и запишем.

Я, кстати, тоже однажды был в Америке, то ли в конце девяностых, то ли в начале двухтысячных. Это было так давно, что даже еще можно было курить в самолетах. Правда, в хвосте. «Я не могу выносить табачного запаха!» – кричала по-английски какая-то дама с передних кресел. Но русские поэты в хвосте самолета все равно курили.

…Мы прилетели в Нью-Йорк в апреле. В Москве уже стояла жара, а на Атлантике было десять градусов тепла. Мы жались друг к другу, как озябшие овечки, над нами цвели розовые вишни. Помню этот звук полицейских машин ночью за окном, странный бургер с зеленью, совсем не Биг Мак, который принес в свой номер, собрав нас для ужина, наш организатор; помню куриные крылышки в каком-то баре – их я попробовал в первый раз. И еще эта разница во времени: я проснулся в пять утра в своем номере и в семь вышел на улицу. Город только просыпался, открывались пончиковые, шли какие-то красивые женщины в кроссовках, с собой они несли пакеты с туфлями на высоком каблуке. Но, впрочем, это почти все, что я видел. На Манхэттене я жил два дня, в Бруклине после всех выступлений побыл на вечеринке, потом нас увезли в какой-то пригород, а вот дома Довлатова я так и не увидел.

Океану же повезло больше. Его я хотя бы услышал в темноте. Обратные билеты у нас были с открытой датой, можно было улететь хоть завтра, после окончания выступлений, хоть через неделю (хозяева-организаторы нам предоставили свой дом недалеко от побережья). Нас привезли на берег океана поздним вечером, и вот тогда я услышал его шум. Это был совсем другой звук, не моря – так море не шумит. Это был огромный, тяжелый гул. Он шел на тебя, накатывал в темноте, ты сам был в темноте, сам был этой темнотой – и это было непередаваемо. «Ничего, – сказал хозяин дома, – завтра мы приедем сюда уже днем».

Мы вернулись в гостеприимный двухэтажный дом с картонными стенами, я провел там ночь, утром спустился на кухню и сказал хозяйке дома: «Я хочу улететь сегодня».

Так я тебя никогда и не увидел, океан. И тебя, дом Довлатова. А так была бы фотография: «Я и Сергей Донатович».

В общем, гудбай, Америка, оу. Которую я увидел один раз. И больше уже никогда-никогда не увижу.

Не повторяй за мной

1

Читатель (особенно простодушный) часто думает, что в поэте существует какая-то единственная черта, которая определяет его полностью. Причем единственной чертой считает самую спорную. Это как с обычной человеческой тайной – положи ее на самое видное место, и ее никто не увидит. Все будут говорить о твоих темнотах, нарциссизме, тщеславии, желании быть любимым – а основного не заметят. А ведь именно это незамеченное, но положенное прямо перед чужим носом – и есть ты.

Вот так и поэт – кладет перед читателем свою тайну, но простодушному читателю нет до этого дела (и его можно понять).

Поэтому когда вдруг заговорят про Ахматову – то многие будут твердить про ее смирение (которого никогда не было, так как если уж пользовать этот словарный корень в отношении Ахматовой, то стоило бы говорить скорее об антисмирении, как о зеркальном продолжении единственной востребованной и увиденной миром лжечерты).

Если о Блоке – то будет упоминаться его туманность (хотя он как раз прост и ясен).

У Пастернака разглядят растворенность, у Мандельштама – социальную виктимность и т. д.

И все это будет по касательной.

Потому что в Мандельштаме главное – его способность как раз не быть жертвой.

В Пастернаке – не быть растворенным, а как раз быть свидетелем и наблюдателем (а наблюдатель всегда отстранен).

А в Блоке – простота и прозрачность его мира (где все разведено по полюсам, а стало быть, не противоречиво).

И происходит подобное смешивание и замещение (подлог, проще говоря) по очень простой причине: люди не любят воспринимать вещь, предмет и событие в целостности и объеме (по-видимому, здесь есть какое-то психологическое объяснение). Им легче свести все противоречия и многосмысленность к какой-то одной, наиболее запоминающейся внутренней истории.

Людей можно понять, но это и сильно в них раздражает (вот отличный пример: я только что приписал людям единственную черту – неумение видеть мир в многообразии, и, возможно, это совсем не так, и я даже не захотел посмотреть, что же лежит на упомянутой поверхности, увидеть людскую тайну, и кто-то из прочитавших уже почувствовал законное раздражение. Ну и на здоровье. Мы все в этом колесе).

Так вот. Определяя Цветаеву, ее «единственную» черту, – большинство сразу заговорит о ее безмерности. И опять ошибется. Безмерности в Цветаевой не было. Гипертрофированность – да, была. Зацикленность на себе – тоже. Неспособность увидеть чужую правду – в том числе. Но это не называется безмерностью.

Злая Надежда Яковлевна Мандельштам (объясняя причины «вывихнутого» двадцатого века не только на примере «вывихнутости» палачей, но и на примере «вывихнутости» самих жертв, которые вполне унаследовали все безответственные черты своих мучителей) в своей «Второй книге» говорила о Цветаевой как о великой своевольнице.

Своеволие (уже без всяких чужих словесных насилий и ухищрений), конечно, одна из основополагающих черт поэтического мира Цветаевой. Она и сама об этом много говорила. Слишком много.

                      Я люблю такие игры,                      Где надменны все и злы.                      Чтоб врагами были тигры                      И орлы!                      Чтобы пел надменный голос:                      «Гибель здесь, а там тюрьма!»,                      Чтобы ночь со мной боролась,                      Ночь сама!                      (Из стихотворения «Дикая воля»,                      1909–1910)                      Ужели в раболепном гневе                      За милым поползу ползком —                      Я, выношенная во чреве                      Не материнском, а морском!                      (Из стихотворения «И что тому костер остылый…», 1920)                      Вспомяните: всех голов мне дороже                      Волосок один с моей головы.                      И идите себе… – Вы тоже,                      И Вы тоже, и Вы.                      Разлюбите меня, все разлюбите!                      Стерегите не меня поутру!                      Чтоб могла я спокойно выйти                      Постоять на ветру.(Стихотворение из цикла «Подруга», 1915)

И в смешных, наивных, детских стихах, и в зрелых женских (а за это ее и любят читатели и читательницы) есть только она одна, и никого больше. Все остальные – статисты.

И вот тут-то начинается самое интересное.

На страницу:
3 из 4