Полная версия
Джекпот
А боролся он яростно несколько лет, с того момента самого, как проморгавшие болезнь доктора самое страшное признали – канцер.
С невесть откуда взявшегося покашливания началось. Рентген ничего настораживающего не показывал. Кашель усиливался. Верный себе, неистово и самоотреченно работавший в молодой амбициозной нефтяной фирме, не желал Слава тратить золотое время на эскулапов, в чьих талантах давно, как и большинство американцев, разуверился. Без приборов они ровным счетом ничего не стоят, а тесты говорили: все окей. Лишь под давлением жены пошел-таки к пульмонологу и словно бы между прочим обронил: мать его умерла от рака легких, отец – от другого вида опухоли. Тогда наконец взялись за него всерьез. Но – поздно.
И, однако, сотворил Слава чудо. После операции и «химии» сам подыскивал себе лекарства для усиления иммунной системы.
Доктора разводили руками, Слава уговаривал, настаивал, требовал – и добивался. Сражался с болезнью он с отчаянной решимостью и верой в продление отпущенных ему лет. Сколько еще суждено прожить, не знал, однако жертвовать не хотел ни дня, ни часа. В осмысленных его действиях не было и намека на обреченность. Последние полтора года поддерживало необыкновенное, им самим придуманное средство. Работал Слава по четыре часа в день, на фирме на него молились. Знал и умел он, бывший бакинский ученый, доктор наук, то, что американцы не знали и не умели. Но вдруг лекарство перестало действовать. Замены не нашлось…
Все это узнавал Костя по телефону. Звонил он Гуревичу из Нью-Йорка пару раз в неделю, или тот звонил сам. На вопрос о самочувствии отвечал Слава исчерпывающе-коротко: «Боремся», подразумевая неуместность расспросов. В последнее время не мог Слава долго говорить, нутряно кашлял, задыхался, было слышно, как сплевывает мокроту, давалось ему каждое слово с трудом. Лишь однажды изменил своему правилу не касаться темы этой.
– Помнишь, Костя, у Сельвинского… «Смерть легка, как тополевый пух. А то, чего мы страшно так боимся, то есть не смерть, а ожиданье смерти». Кажется, я правильно процитировал. Впрочем, за абсолютную точность не ручаюсь, но смысл такой. Как тополевый пух… – повторил и зашелся кашлем.
Познакомились они на Ислочи, в писательском Доме творчества. Когда это было?.. Кажется, в восемьдесят восьмом, в сентябре. В последние годы нередко бывал Костя в Белоруссии. Нравились места здешние, небогатые, затерянные – не глухомань, но все ж. И потому путевку купил именно в этот Дом творчества. Союз кинематографистов помог, у него с Литфондом хорошие отношения установились. Заканчивал Костя рассказы для сборника, первого и, как оказалось, единственного, имелся договор с издательством, сроки поджимали, вот и приехал поработать. Слава с женой позже появились. Увиделись в столовой, с первого общения понравились друг другу и совместные прогулки в окрестностях начали. Слава любил в писательских домах бывать, любым санаториям их предпочитал, а путевку достать в непрестижную Ислочь, вдали от моря и крымско-кавказских прелестей, для него, известного в Баку ученого, не составило особого труда. Словом, провели вместе две последние недели, потом Костя в Москву уехал, а Слава остался.
Гуревич отменным ходоком оказался и уматывал долгоногого Костю, хотя тот помоложе был. Гуляя в лесу, видели следы домчавшихся сюда чернобыльских ветров: огромные, с голову младенца, грибы, иссохшую листву берез и осин, а в огородах обочь леса метровый укроп и буйно растущую картофельную ботву. Слава с собой счетчик Гейгера привез – знал, куда едет, ежедневные замеры, однако, удивительную картину давали: количество микрорентген было в норме. Откуда же метровый укроп?
– Очень мало знаем мы о радиации, а то, что знаем, не вполне объяснимо, – размышлял Слава. – Скажем, пожилые люди в отличие от детей порой к этой гадости невосприимчивы.
Не предполагали тогда, насколько прав был Слава: уже в Нью-Йорке вычитал Костя в русской газете про крестьянку, дожившую в чернобыльской зоне до 124 лет.
А пока регулярно ходили в близкий Раков за молдавским «Каберне», целебные свойства, говорят, имевшим. Вино по этой причине в больших количествах завезли, несмотря на охватившую страну антиалкогольную истерию.
Вспомнилось все это у входа в часовню, где вот-вот панихида начнется. Не успел проститься со Славой, опоздал на три дня. Специально приурочил поездку в Сан-Франциско – и вот… Сердцем чувствовал – надо спешить, и не успел. Всего-то три дня.
А народ все прибывает, человек сто уже, не меньше. Никого Костя не знает, кроме Славиной жены. Решил не докучать разговорами. Люди кучкуются, объединяются в группки по принципу знакомств, некоторые курят, говорят вполголоса, что моменту приличествует. Американцы отдельно, семеро мужчин и две женщины. Не смешиваются с остальными, разговоры непринужденно ведут, пересмеиваются, будто на «парти», а не на панихиде. Что-то все-таки такое в них, что пониманию русскому недоступно. Переходит Костя от одной группки к другой, в разговоры вслушивается. За редким исключением, Славу знали они, как Костя уловил, последние двенадцать лет, ровно столько, сколько он в Америке, а многие и того меньше. Он же хранит то в себе, чего не знают Славины друзья и не могут знать, хочет поделиться, но не представляется возможности. Не будет же вмешиваться бесцеремонно в беседу незнакомых людей. А представься возможность, расскажет, например, об их дискуссиях на Ислочи относительно эмиграции, которой тогда полстраны бредило, несмотря на обещания горбачевские социализм построить с человеческим лицом и прочие заманчивые, маячившие на горизонте перемены. Слава был категорически против отъезда. Ни в коем случае, никогда. «Большинство работает, чтобы жить, я живу, чтобы работать. Поверь, Костя, не слова это, это моя суть. Разве смогу реализоваться в Америке? Язык, возраст, ну и прочее». Костя соглашался: уезжать нельзя. Ну что, например, делать в Штатах такому, как он? Русский язык для него не только средство общения, это государство его, религия. И как один его коллега на вопрос ответил, хочет ли эмигрировать: «Зачем? Мне и тут плохо».
И вот в начале октября девяностого звонит Слава. Неожиданно. «Я в Москве, давай увидимся…» Встречаются у памятника Пушкину. Слава объявляет, что приехал в американское посольство. Эмигрирует с женой и сыном. Выглядит озабоченным, неулыбчивым, ямочки на щеках дивные пропали или незаметнее стали. Говорит о бакинских событиях, убийствах, крови, насилии, попустительстве армии.
– Сегодня армян режут, завтра за нас возьмутся. Как в том анекдоте с точностью до наоборот. Мне стыдно за мой город, не представлял, что массовое озверение возможно…
Улавливает Костя обрывок разговора рядом стоящих. Тоже о Славе, притом то, чего он не знает. Почему-то Слава никогда не рассказывал. «Фамилия мамы Иванова была. Да, Представьте себе. Слава пришел получать паспорт и заявил: беру фамилию отца и национальность – еврей. Офицер-паспортист своим ушам не поверил, пытался Славу переубедить: «Ты сам не понимаешь, как тебе будет нелегко жить. А Иванов, да еще русский – совсем другое дело». Слава все понимал и тем не менее сознательно стал евреем». Вот, оказывается, как оно было. Русскому понять еврейские проблемы нелегко, надо в чужой шкуре побыть. Сколько раз Костя с женой обсуждал тему эту, не во всем соглашался с Полиной, но в главном сходился: антисемитизм еще и тем страшен, что рождает в евреях комплексы, ощущение ущербности… Со Славой, слава богу, такого не произошло.
Открытый гроб с телом того, кто еще несколько дней назад был живым, дышащим, чувствующим боль, страдающим, тоскующим, прощающимся и всяким другим Славой Гуревичем, в глубине часовни стоит, за рядами скамеек. Рядом – маленькая трибуна. Выступающие мимо гроба проходят, задерживаются на секунду-другую – и на трибуну, она происходящему церемониальный оттенок придает. Единственно, кто не с трибуны говорит, а из прохода в первом ряду, – младший Славин брат. Не похож на него совершенно, с линиями рта, жестко очерченными, и глазами, странно скользящими мимо собеседника. Открывает прощание и потом объявляет берущих слово. Говорит Славин брат умно, проникновенно; Костя, помимо воли, по привычке, всегда мысленно услышанное редактирующий, замечающий неточность, наигранность, фальшь, не может ни к чему придраться. Особенно проняло, когда брат Славы произносит долгую фразу молитвенную: «Нет человека, который был бы как Остров, сам по себе, каждый человек есть часть Материка, часть Суши; и если Волной снесет в море береговой Утес, меньше станет Европы, а также, если смоет край Мыса или разрушит Замок твой или Друга твоего; смерть каждого Человека умаляет и меня, ибо я один со всем Человечеством, а потому не спрашивай никогда, по ком звонит Колокол: он звонит по Тебе». Не уверен Костя, что все люди вокруг вспомнят, откуда доносится фраза-молитва, а он хорошо знает ее по роману известному.
На трибуне коллеги Славины, друзья, знакомые сменяются, каждый добавляет свою крупицу воспоминаний. Со всей Калифорнии съехались, удивительно, день-то будничный, рабочий. Слава их всех объединял, видать, стержнем был, к нему тянулись. И, может, не случайно прощание с редким жизнелюбцем не уныло, слезно, душераздирающе. Улавливает кто-то: «Мы все стали сегодня лучше, чище, светлее, и такими нас сделал Слава».
Слово американцам, коллегам по последней работе Гуревича. Слава рассказывал во время телефонного общения, какие это замечательные ребята, относятся потрясающе к нему: он болел уже, мог в офисе максимум полдня находиться и не всю рабочую неделю, а они ему полную зарплату платили, да еще повышали. С трудом верилось – уж очень не вяжется со здешней соковыжимальной системой. «Мы звали его Слав, он был старше и мудрее нас и умел делать то, чего не могли мы. Он заряжал нас оптимизмом и энергией. На вопрос «как дела?» он всегда отвечал – «грейт!» и вскидывал правую руку. Он и в самом деле чувствовал себя замечательно, работа доставляла ему не просто удовольствие, а наслаждение…»
Худющий, с острым выпирающим кадыком американец говорит, вице-президент компании. Соответствует сказанное им облику Славиному. Говорит что-то там о технологии, о том, что без Славы не смогли бы они внедрить и половину идей, что уход Славы – огромная потеря для фирмы. Так или примерно так говорят, наверное, почти о каждом во время прощания, но американец убеждает искренностью своей и болью по поводу случившегося: Слава – уникум, без него дела у фирмы и впрямь могут разладиться.
Костя братом Славиным предупрежден: ему, гостю из Нью-Йорка, тоже дадут сказать. Но когда свое имя слышит, пульс частить начинает, так бывает, когда выпьет или нервничает. Идет к трибуне неспешной походкой, как и другие, на мгновение застывает у гроба. Это Слава – и не Слава, болезнь тронуть, изжелтить лицо не успела, но пропали ямочки, кожа на изможденных щеках и скулах натянулась гладко, словно на барабане. Слава чужим кажется, мало на себя похожим.
Делает Костя паузу и неожиданно для себя совсем не так начинает, как хотел, заранее продумывал.
– Опоздал я… – с напряжением выталкивает из себя, и очевидно становится: не надо умничать, а просто вспомнить, о чем чаще всего с живым говорил, будто Слава рядом и говорит Костя не на похоронах его, а во время застолья, и не траурную речь, а тост, пусть не веселый, не шутливый, а серьезный, но тост о здравствующем. Поволокло, и остановиться не может. Как уж выбирается Костя из словесной мышеловки c его-то неуклюжим английским, и сам не знает, но чувствует – слушают с особенным вниманием, сопереживанием. В сущности, об обыденном: о непредставимой жажде, страсти работы, целиком Славу поглощавшей, делавшей его счастливым, – ведь мало кто сказать о себе может: иду на службу, как на праздник, – и вдвойне счастливым, ибо такое состояние души присутствовало и в отторгающей подобные эмоции Америке; говорит о многажды слышанном от Славы, что прожил он замечательную жизнь и часто самому себе завидовал, сколько же совершить удалось. В общем, что хотел, то выразил, к Косте потом, на поминках, подходят, руку жмут, за «замечательное выступление» благодарят. Немного не по себе – не на собрании же держал речь и не витийствовал похвал ради, сказал, что чувствовал. А Славы-то нет…
2
Из дневника СитниковаА ты когда-нибудь думал, как жизнь проходила бы, если бы наоборот было все и жизнь со смерти начиналась? Представь себе. Сначала едят и пьют на твоих поминках, потом с кладбища несут тебя в дом, где все родственники в любви признаются. Потом ни хрена ты не делаешь, надоедаешь своими советами детям, внуков катаешь на коленках и старые добрые вспоминаешь времена за рюмочкой с соседом. Затем молодеешь без всяких усилий и на непыльную работу для пенсионеров устраиваешься. В какой-то момент вырастают все зубы и страсть к жене просыпается. Постепенно работа становится сложнее, твой чин – ниже, но это не очень важно. Еще через несколько лет в тебе страсть просыпается ко всем женщинам. Твоя дочь в школу идет, и не надо голову ломать над ее будущим. Ты привлекательнее становишься и можешь пол-литра выпить без закуси. Твоя жена к подруге уходит, и ты бесконечно можешь смотреть футбол под пиво с воблой. Еще через некоторое время уходишь ты с работы, чтобы в институте учиться, где сама учеба не очень важна, а представляют цель студенточки-первокурсницы и отмечание всех зачетов. Твой гастрит пропадает внезапно, возвращаешься ты домой, к родителям. Не надо самому готовить, стирать и полы подметать. В школе преподают то, что ты давно знаешь. Ты куришь в первый раз и идешь на дискотеку. Потом тебе не надо учиться, и ты проводишь дни в приятном строительстве башен из кубиков, размалевывании альбомов и поедании мороженого. Немного позже ты перестаешь бегать как угорелый, а валяешься в свое удовольствие в кровати. Каждая твоя рожа глупая умиление вызывает у людей, а к женской груди имеешь доступ круглосуточно. Через какое-то время ты туда возвращаешься, где тепло и спокойно, где нет перепадов температур и атмосферных бурь, где… Там ты проводишь девять месяцев и… умираешь от оргазма!!!
В какое время хотел бы ты вернуться, Костя? В каком времени почувствовал бы, что безусловно счастлив и желаешь находиться в нем как можно дольше? Увы, ни в каком, ни в детстве, ни в отрочестве, ни в зрелости (о старости ничего сказать не могу – покамест не дожил). Начинай перебирать: московское детство бесшабашное в самой что ни на есть центральной городской части, беготня по киношкам – «Колизей» и «Аврора» рядом, катание на «гагах» и «снегурках» по замерзшим Чистокам и летом на лодках, «казаки-разбойники» с прятанием клада или красного знамени во дворах и на чердаках Кривоколенного, Колпачного, Потаповского, Армянского, знаменитая 612-я в Девяткином переулке, где учились отпрыски привилегированных родителей из генеральского дома номер 12 по Чистым прудам, а ты, Костя Ситников, к ним не принадлежал, будучи сыном авиаинженера и медсестры, и жил на Чернышевке, в доме с аптекой в первом этаже; летом – дачный флигель на сорок втором километре Казанской дороги, который родители снимали каждый год, футбол до умопомрачения на сосновой поляне, где местные чаще всего безуспешно, пытались доказать москвичам свое преимущество, купание на «экскаваторе» – так почему-то прозвали искусственный водоем, вырытый невдалеке от секретного аэродрома, ловля майских жуков и обмен их на всякую всячину, «чижик», «ножички», лапта, городки – игры заполошной послевоенной мальчишни; взросление на лавочках в обнимку с такими же юными и неопытными подругами, от прикосновения к которых мигом сохло в горле, робкое распознавание покуда неведомого таинства; поступление по совету отца в авиационный, на факультет радиоэлектроники, учеба, «почтовый ящик» в Брянском переулке возле метро «Белорусская», куда распределился… И помчались годы, только успевай считать: женитьба, переезды с квартиры на квартиру, появление Дины, проба пера, отвергнутые сценарии, обучение новому ремеслу, и вот первые фильмы, первые приличные деньги, крепнущая решимость уйти из «ящика» на вольные хлеба, вольготная и нервная жизнь сценариста, но хочется большего, и появляются рассказы в «Юности» и «Октябре», тощий сборничек в «Московском рабочем». А потом – эмиграция (Полины затея), а дальше – совсем уж неинтересно, уныло, борьба за выживание: зловеще-издевательски звучит – выживание, а Полине выжить не удалось… Такая вот жизнь. Как у всех, наверное. Хотя не все писали сценарии и рассказы. Творчество все ж таки. Давно забытое, отставленное, только душу бередить.
Порой задумывается над этим, и внезапно казаться начинает, что прожитая жизнь – сплошная череда ошибок: делал не так, двигался не в том направлении, общался не с теми, говорил не то; начинает вспоминать, анализировать – и стыд берет, а еще злоба на себя: неужто, чудак на четырнадцатую букву русского алфавита, не понимал, не замечал, не видел? И никто не надоумил. Как же, надоумишь тебя, когда еще с юности стремишься ничьих советов не слушать, напролом прешь, лоб расшибаешь и снова упрямо прешь. Вроде не особенно склонный к рефлексии (так, во всяком случае, ему представляется), не может Костя перебороть себя – нет-нет и возникает свинчивающее его, как гайку, ощущение одной огромной непоправимой ошибки. В чем она, не может уразуметь, пробует разъять на составные – и странно, получается, что вовсе и не ошибки это, а правильные ходы, поступки, действия, и нечего огород городить по поводу них. Гнать глупые мысли, забыть – вот что надобно. Однако полностью, окончательно избавиться от навязчивого, волю парализующего состояния, изгнать из души само понятие – ошибка, убедить себя раз и навсегда: не было никаких ошибок и не будет – не в его силах.
Но было же в твоей жизни, Костя, светлое, неожиданное, неповторимое, всамделишное, что ошибкой уж никак не назовешь?! Было, конечно, было, напряжешь память – и проблеснут искорки, кольнет глубоко, сведет дыхание в знобком предчувствии, но все так скоротечно, летуче, всего-то счастья или того, что им называют и под ним подразумевают, – секунды, в лучшем случае минуты: первая ночь с Полиной в ноябре, в пустой неотапливаемой даче приятеля, первый раз услышанное от Дины на прогулке «папа», первая командировка на секретный полигон под Астраханью для испытания приборов, с твоим участием сделанных, первый принятый сценарий, первый напечатанный в журнале рассказ… И рядом, словно в насмешку, по какой-то странной прихоти, оживает столь незначащее, смешное, в сущности, мелкое, что диву даешься: как и зачем память хранит такую дребедень? Однако же помнится, живет в тебе. Ну, не считать же эпохальным событием детское озорство – взрослые обитатели квартиры на Чернышевке не знали о нем, а ведь могло оно стоить им лагеря: два раза в год, в самый канун праздников 1 Мая и 7 Ноября, окна коммуналки, выходящие на проезжую часть, где шли демонстранты, снаружи закрывались огромными портретами усатого вождя и его соратников, в комнаты опускалась темень, с утра включалось электричество, взрослые помалкивали, не сетовали на неудобства, маленьким же сорванцам хотелось играть, и, улучив момент, приоткрывали они окна, насколько могли, изнутри проделывали в портретах дырочки или чуть-чуть сдвигали их и бросали на улицу что придется: бумагу, ленточки, скорлупу, кожуру лука и даже картошку. Бросали и прятались. Как это сходило с рук, Костя до сих пор понять не может.
А вот эти проблеснувшие искорки уже о другом совсем. Первый гонорар на «Военфильме», восемьсот рублей за двухчастевку. Рад до смерти, таких денег в своем «ящике» отродясь не видел, а ему режиссер: «Ты – тюха, тебя нагрели, по закону положена тысяча…» А Костя счастлив, запомнит этот гонорар на всю жизнь. На «Киевнаучфильме» говорят ему знающие люди: «У нас принято делиться с редакторами». Он злится: с какой стати? Не будет делиться, не столько потому, что денег жалко, но потому, что против его естества это… И ничего, не отлучают от студии. А вот за что стыдно, так это за проваленный сценарий о химкомбинате. Рядом с Ясной Поляной находился, «Азот» назывался, потравил деревья, выжелтил их. Сценарий приняли, начал писать дикторский текст – и полная ерунда вышла. Переживал жутко.
Что случилось с ним, не понимал, ни тогда, ни сейчас, когда быльем все поросло: где Костя, где химкомбинат, где Ясная Поляна… А тогда едва заказов не лишился на «Центрнаучфильме».
В какое время хотел бы ты вернуться, Костя? Хотел бы вернуться в самое начало во всеоружии опыта сегодняшнего, чтобы жизнь свою переиначить, переделать, прожить по-другому, не совершить прежних ошибок, не наделать былых глупостей? Нет, не хотел бы. Во-первых, невозможно. Во-вторых… Тем-то и отличается живая вода из крана от дистиллированной, что она – живая, с микробами, хлоркой, всякими элементами дозволенными и недозволенными, порой со ржавчиной, дурно пахнущая, та, которую все кипятят и многие пьют сырой, ничего не боясь. Нет ничего скучнее и бездарнее безошибочной жизни. А если невероятным, сказочным образом в машине времени прикатить к начальной станции долгого пути и начать сызнова, начисто забыв или уничтожив любой намек на знание дальнейшего, всего, что после случится, разрушить предопределенность, то не произойдет ничего необычного, все обернется именно так, как уже было с тобой, Костя, или могло быть: те же (или другие, какая разница?) ошибки, глупости, потери, поражения. Но и, безусловно, радости, успехи, открытия, изумления. Что судьбой предначертано, то и сбудется, и никуда ты от этого, дружок, не денешься. Впрочем, что считать ошибками, глупостями, а что правильными, оправданными смыслом и логикой поступками? В сущности, человек всю жизнь не живет, а сочиняет себя, выдумывает для себя историю, которую своей жизнью считает. И Костя – не исключение.
…Только бы не попасть в «пробку». Выскакивает Костя на хайвэй, переводит дух – машины безостановочным потоком идут. Впрочем, радоваться рано – одна застрянет или авария, пусть самая мелкая, и все, движение намертво застопорится. И тогда опоздает он к Маше. Стоп, будет думать о хорошем. Солнце предзакатное, теплынь, даром что начало ноября. Осень в Нью-Йорке и впрямь лучшая пора. Затяжная, с теплом ровным и стойким, светом паутинным, как на картинах импрессионистов, и редкими дождями. А весны нет: две-три апрельские недели – и сразу жара грянет. Цветут вишня и азалия, но запаха у весны здешней нет. Сирень в цветочных лавках – невидаль, черемухи Костя сроду здесь не видел. Цветы местные вообще не пахучие. Один тип в Москве, из национал-патриотов оголтелых, коих Костя, русский по крайней мере в четырех поколениях, на дух не переносит, витийствовал по телевизору, незадолго до Костиной эмиграции: дескать, ужасная страна Америка – дети не плачут, собаки не лают, цветы не пахнут, женщины не любят. Чего детям плакать, если они ухожены и взлелеяны, а собаки накормлены, о женщинах поспорить можно, но цветы и вправду без аромата. В Нью-Йорке, Калифорнии, везде. Что касается зимы, то малоснежная, не слякотная, морозы стойкие – редкость, вот только ветра донимают. У Кости нет щеток одежной и сапожной. За ненадобностью. Манжеты брючные всегда чистые, обувь без разводов соли, которой в Москве улицы посыпали. Увлажняет кожу туфель губочкой, и порядок. Впрочем, и снег бывает, и морозы, а в девяносто шестом, помнится, столько материальцу подсыпало, что движение парализовало и по Манхэттену отдельные чудаки на лыжах передвигались. Лето же… Май, июнь, даже июль – куда ни шло, а вот август… За тридцать температура по Цельсию, по Фаренгейту, значит, к ста подбирается, и не зной страшен, а влажность чудовищная, притом без дождей – ни одной капли не выпадает, кондиционеры круглые сутки шпарят, у Кости к утру волосы на затылке, как после душа. Кошмар. Но и к этому привыкнуть можно. Зато смог отсутствует и бензином в ноздри не бьет, как в Москве. Дышать можно. Единственно – не хватает Косте былых ощущений дачных: дымка вкусного костров по весне на огородах, когда палую листву жгут и накопившийся на участках мусор, лесной вожделенной прохлады и пения дроздов, жужжания, стрекотания и иных звуков живой природы. Однако в Бруклине, где обитает Костя, свои прелести: под боком залив океанский, пляжи на Манхэттен-бич и Брайтоне – купайся, загорай вплоть до ноября, гуляй вдоль уреза воды…
Вот и перекресток Оушен авеню и М. До приезда Маши пятнадцать минут. Надо парковку найти. Сущее мучение. Проклинает всех и вся, видя ряды машин плотные, без единого просвета. Без машины в Нью-Йорке удобнее и уж точно спокойнее, если на работу за тридевять земель ездить не надо. Сейчас везет несказанно – почти у самого подъезда своего шестиэтажного билдинга паркуется. Узрел – дама пожилая выходит из магазина русского напротив, пакеты с едой в багажник укладывает и отъезжает. Быстренько на ее место. Хороший знак. Вот так бы и Маше. Иной раз по полчаса кружит она у дома. Полчаса эти – за счет времени их свидания, и без того краткого.
Сегодня определенно их день – в тридцать пять минут шестого сигнал домофона. Через минуту в двери Маша – в брюках неизменных, тонкой обтягивающей блузке, стриженая, с расчесанными на пробор волосами в легкую рыжизну, которые Костя так любит гладить. Он успевает стол сварганить на кухне: сыр «грувер» – Машин любимый, виноград, клубника, малина, «Киндзмараули». Маша полусладкие грузинские предпочитает, их полно в Нью-Йорке. Костя толк в винах знает, «Киндзмараули» здесь вовсе не то, что продавалось изредка в «Елисеевском», и уж совсем не то, что некогда пил в Грузии, но никак не может приучить Машу к итальянским и французским сухим винам. Пускай пьет, что нравится.