Полная версия
Жук золотой
Мои быстро повзрослевшие внучки Юля и Нина спросят меня: «А вот откуда ты помнишь, что пуговички на кителе твоего отца-капитана были латунными, а в прическе официантки торчала кружевная заколка… И почему твоя мама продавала лук? И вообще – разве есть черные корабли с золотой каемкой? Ведь тебе было всего семь лет! Как ты мог так хорошо запомнить?!»
Действительно, как?!
Я не помню тип военно-транспортного самолета, из которого мне предстояло прыгнуть, правда – с парашютом, в ночное небо, насквозь простреливаемое ракетами афганских душманов. Я не помню цвета платья английской королевы на приеме в честь представительств иностранных государств, а также ее прическу… Я не помню названия ресторана, в котором я поздно ночью брал интервью у будущего президента Чехии Вацлава Гавела. Но я совершенно точно помню, что у продавщицы в магазине «Детские товары» была шестимесячная завивка, которую называли «химка», или «перманент».
Легче всего ответить на вопрос – «Почему твоя мама продавала лук?»
Она его продавала потому, что в доме не хватало денег.
Может быть, я помню отчетливо все детали потому, что в тот день состоялся мой жизненный выбор? Он определил мой взгляд на людей и события, которые еще должны были встретиться и случиться в моей дальнейшей жизни. В моем взгляде на жизнь не могли соединиться горькие рассказы Лупейкина о последних днях жизни моего отца с моими собственными воспоминаниями семилетнего мальчика, однажды и на всю жизнь полюбившего своего отца – красавца флотоводца. Человека, который показал тебе горизонт.
Благородство и маргинальность несоединимы. Так стакан золотистого коньяка нельзя смешать с кружкой деревенской браги. Хотя, как известно, употреблять можно и то, и другое. Эффект почти одинаков. Похмелье – разное.
Я не помню разговора в капитанской каюте под зеленой лампой абажура между тремя взрослыми людьми – моей мамой, отчимом и отцом. Потому что я уже засыпал на постели капитана, в соседнем маленьком отсеке. Откидная полка-кровать с бортиками темно-вишневой полировки. Но я совершенно отчетливо помню, как мы втроем – отец, Иосиф и я – плескались в корабельном душе. Мужики все время хохотали, брызгались водой и травили анекдоты. По очереди они терли друг другу спины жесткой мочалкой, свитой из нитей судового каната. Жесткой – я ощутил это на своей спине, потому что спину надраивали и мне. Надраивать – тоже морской термин. Надраивают палубу и флотские ботинки. Отец прижимал меня к себе одной рукой, а другой тер спину и все время спрашивал: «Тебе не больно?»
Было больно, но я не сознавался. Я чувствовал на себе руки отца. Еще я запомнил, что волосы у моего отца росли не только на руках и груди, но и на спине – тоже. Меня такая подробность неприятно удивила. Я бы сказал даже, покоробила. У других мужиков я подобной волосатости не видел. Никакого душа в нашей деревне не было. Один раз в неделю, по субботам, все ходили в общую баню, разделенную на две половинки – мужскую и женскую.
Я хорошо помню, что разговор в каюте звучал мирно. И Иосиф с удовольствием чокался своим стаканом со стаканом моего отца, оставаясь вполне добродушным человеком. Наверное, потом он стал ревновать мою маму к ее прошлому. А точнее – к образу жизни моего отца. Который он случайно, вместе со мной, подсмотрел.
Отчим не выигрывал в сравнении. Он был человеком неглупым и понимал увиденное верно.
Повторюсь: у отца к тому времени уже была другая семья. Сквозь сон я слышал голос отца: «Дина… Дочка Людочка… Пусть Санька приезжает в гости…»
Утром все та же шлюпка летела к берегу. «Р-раз, р-раз, р-раз!»
Корабль на рейде на моих глазах становился маленьким. Отец стоял на капитанском мостике. Он был строг и не улыбался. Мама на корабль ни разу не оглянулась. А по лицу Иосифа уже катались знакомые мне желваки. Ничего доброго они не предвещали. Как будто они не терли спины друг другу в душе, не хохотали и не брызгались водой, не травили анекдоты и не сдвигали стаканы с золотистой жидкостью под мягким светом лампы с зеленым абажуром.
Через несколько лет отца не стало. Он умер – тут Лупейкин был прав – в море, неподалеку от порта с нерусским названием Де-Кастри. На капитанском дипломе № 190, выданном в марте 53-го года, рукою безвестного кадровика написано: «Умер 4 сентября 1964 года на катере „Шторм“». Диплом гражданского судоводителя отец получил после окончания службы на флоте военном.
Он не дожил десяти дней до своего тридцатисемилетия. Получалось, что на капитанском мостике гидрографа я его видел в последний раз. Со стаканом бражки в руке представить отца я не могу до сих пор.
А матроса по фамилии Лупейкин на том прекрасном гидрографе никогда не было. Его там просто быть не могло.
Поздней весной, когда майны и проталины разъели ледяной покров Амура, когда не то что на «газике», а даже и пешком ступать на ноздреватый лед стало опасно, у меня воспалился аппендицит. Диагноз поставила тетя Лиза Акташева, деревенский фельдшер-акушер. Нужна была срочная операция. Потому что началось нагноение. Сквозь жар я слышал незнакомое слово «перитонит».
Мне хотелось исправить тетю Лизу и произнести слово правильно. С ударением на «то». Хотя, если разобраться, и такого слова быть тоже не могло.
Как это – перетóнет?
Понятно – перепрыгнет, переболеет, перегонит… А перетонет? То есть победит в соревновании тонущих?! Утонет быстрее всех?!
Абсурд. Я просто бредил.
Играть в слова мне нравилось. С двенадцати лет я публиковал в районной газете свои стихи, где «дожди» рифмовались со словом «жди». Заведующий отделом районной газеты Рутен Аешин, сам – детский поэт, считал такую рифму удачной. Не будет преувеличением сказать, что на некоторое время я стал деревенской знаменитостью. Почти как Лупейкин. А тут – аппендицит. С пугающим своими последствиями перитонитом.
Иосиф, мама, тетя Лиза Акташева и директор нашей школы Иван Маркович Поликутин пришли к Адольфу Лупейкину. Поликутин был взят для авторитета.
Только такой отчаянный смельчак и ас, каким, несомненно, являлся мастер баржи «Страна Советов» Адольф Лупейкин, мог решиться на санный перевоз больного подростка по талому льду в Магинскую портовую больницу. Там работал молодой, но уже почитаемый в нашей округе хирург по фамилии Киселев. Он-то и приказал немедленно доставить меня в операционную. Консультировались с тетей Лизой по телефону.
После правдивого рассказа пьяного Лупейкина про отца прошел почти год. Мы с Адольфом рассорились крепко. Мне казалось, навсегда. Хотя он и предпринимал попытки примирения. Но зимой на железной, промерзшей, казалось, до самых шпангоутов барже делать нам было нечего. Своего обещания Хусаинка не выполнил. И морду Лупейкину никто не набил. Однако при виде братьев Мангаевых, забияк и драчунов, Адольф сворачивал в переулок.
Меня завернули в овчинный тулуп и уложили в сани-розвальни. В сани запрягли старую, но выносливую кобылу по кличке Кормилица, из колхозной конюшни. Холодный весенний ветер взбодрил меня, и я слышал, как Иосиф спросил Лупейкина:
– Может, саданешь на дорожку? Для храбрости… У меня есть с собой!
Лупейкин ничего не ответил. Он вообще во время сборов больше помалкивал, только усы воинственно топорщились в разные стороны. Честно говоря, мне казалось, что Лупейкин если и не боится, то слегка побаивается предстоящего ледового похода. А может, и побоища. Если учитывать вероятность провала и купания в студеной воде.
А кто бы не боялся? Я сам? Хусаинка? Иван Маркович, деревенский интеллигент с горьковской прической пролетарского писателя, при взгляде на которую мне всегда приходили на ум дурацкие строчки «Глупый пи́нгвин робко прячет тело жирное в утесах…» И дальше чего-то там про Буревестника, который гордо реет, яркой молнии подобен… Я не знаю, почему я вспоминал горьковского пи́нгвина. Ни в грузности, ни тем более в глупости Ивана Марковича, даже при самой разнузданной критике, обвинить было нельзя. Скорее, он все-таки тянул на Буревестника.
И что – Буревестник пойдет по талому санному следу, загребая сапогами-болотниками ледяную кашу шуги?! Буревестник он же ведь не бредет понуро, как кобыла Кормилица, он всегда ре-ет! Гордо.
Моего отчима, тирольского стрелка, ни разу в жизни не запрягавшего лошадь, тоже трудно было представить в роли Данко, бесстрашно шагающего среди речных проталин. Он в ситуациях и менее рискованных давал слабину, хотя по пьянке хорохорился и задирался. Оставались еще Мангаята, старшие братья Хусаинки. Те не боялись ни черта, ни дьявола. Но в тот момент их, видимо, не оказалось дома. То ли за сеном уехали к дальним стогам, то ли ушли на рыбалку в верховья речки Иски. Ранней весной там ловились и таймень, и зубатка.
Я вообще-то заметил, что деревенские люди в подобных ситуациях отличаются точностью выбора своих героев. И вот спрашивается, кого они могли выбрать на роль Данко? Правильно – Лупейкина! Жигана и авантюриста.
Ни о каком санитарном вертолете в те годы речи не велось. И самолету «Аннушке» на талый лед тоже было никак не сесть.
На предложение «садануть для храбрости» Лупейкин категорически замотал головой. Летчицкую куртку он сменил на видавший виды кожушок, на ноги надел высокие сапоги-болотники. Удивляло другое. Шею Лупейкин замотал своим шелковым кашне. Позже я понял, почему он так сделал. Белое кашне было знаком его мужской отваги и доблести. И надевалось оно в самые ответственные моменты. Которые, как в песне про крейсер «Варяг», назывались последним парадом. И у Александра Розенбаума в одной из замечательных его песен есть строчка: «Положено в чистом на дно уходить морякам!» Такая форма одежды на флоте называется «Одеться по первому сроку».
Лупейкин оделся по первому сроку.
– Тогда… Это! – Иосиф заговорщицки подмигнул. – как Ёмскую бухту пройдете, справа на релке поленница дров. Мы недавно там швырок заготавливали… В первом ряду «Перцовка» припрятана, ближе к берегу. Если что – найдешь! Вдруг пригодится?!
Как в воду глядел.
В бухте реки Ём мы и ушли под лед.
Ну, то есть как ушли? Не с-ручками-с-головками, как говорили у нас пацаны в деревне про внезапную глубину. Но все-таки провалились.
От Иннокентьевки до Маго не больше двенадцати километров.
Проход Лупейкин организовал хитро. Как настоящий следопыт. Он то пускал старую и опытную кобылу Кормилицу вперед самостоятельно, то есть не управлял вожжами. Коняга интуитивно выбирала безопасный путь между промоинами. А то сам шел впереди, ощупывая лед длинным шестом. Так добрались до Сахаровки. Соседняя деревня. А за ней начиналась Ёмская бухта. Отсюда до Магинской косы, чтобы двигаться уже посуху, рукой подать. Мы были уверены, что прошли!
До коренного берега оставалось метров, наверное, сто. Не больше. Лупейкин с шестом-щупом наперевес двигался впереди сам. Вдруг Кормилица захрапела, замотала мордой из стороны в сторону, поднимаясь на дыбы. Лед под нею хрустнул и побежал трещинами. Кормилица жалобно заржала, забила копытами по обламывающейся кромке. Задние ноги лошади медленно уходили в вязкое крошево шуги и снега. Боль в боку не позволила мне резко выкатиться из саней, я приподнялся, опершись на руки. Казалось, еще немного, и мы уйдем под воду. Лупейкин, сделав какой-то по-пиратски отчаянный выпад, бросился к лошади и обрезал постромки. Раздувая ноздри, Кормилица, освобожденная от пут и тяжести саней, выскочила на лед. Грудью она сбила Лупейкина. Повалила его в талый, вперемешку с водой, снег. Сани вместе со мной остались на полурасколовшейся льдине, в промоине. Лишь один бок тулупа основательно подмочило.
Лупейкин мгновенно вскочил, подтянул розвальни – они как бы пристали к краю полыньи, и тут же шестом промерил дно. Оказалось, что в опасном месте оно не очень-то и глубокое. Честно говоря, мелкое дно. Когда все случилось, мы и не подозревали, что промоина безопасна.
У страха глаза велики.
Нам казалось, что мы провалились чуть ли не на середине Амура, в водоворот или даже в омут. Иное дело, если бы напуганная лошадь начала биться в упряжи и перевернула бы сани. Неизвестно, как бы выбирался я.
– А сани могли утонуть? – безразлично спросил я Лупейкина.
– Башка твоя стоеросовая! – кричал возбужденный победой Адольф. – Сам подумай, как они утонут! Сани-то, ёпта, деревянные!
Лупейкин бегал вокруг Кормилицы, выливал воду из сапог, бил себя по ляжкам и кричал: «Перетонул! Перетонул! Вот умора-то…»
Перетонул. Где-то я уже слышал это слово… Перитонит. А, пере-тóнет!
Ничего, наверное, так просто не бывает. А может, просто совпало.
Адольф хотел сказать, что я сильно постарался и – вот, пожалуйста, цел и невредим! Не ушел ко дну. Перетонул, по ходу дела.
На самом-то деле героем был он сам, Лупейкин. Он все понимал. И радовался тому, что земляков не подвел. И не уронил марку бесстрашного проходимца. И не надо теперь будет прятаться по переулкам от братьев Мангаевых. Вон он, Санька Куприк – живой! Через каких-то полчаса ему Киселев все кишки промоет…
Лупейкин так и орал, суетясь возле саней с упряжью: «Он кишки-то тебе сейчас промоет! За милую нашу душу промоет… Ты даже не надейся!»
Дескать, никаких теперь тебе от хирурга Киселева поблажек не будет. Он успокаивал меня, как мог. Да и себя, наверное, тоже.
Лупейкин сбегал от саней к поленнице. К тем дровам, о которых ему рассказал отчим. Мы провалились в весеннюю майну прямо напротив впадения речки Ём в Амур. Здесь Иосиф и заготавливал швырок, здесь и припрятал заветную поллитровку.
Я почти не промок в полынье, водой прихватило только ноги и бок. В животе уже не болело. Просто какая-то огромная тяжесть сосредоточилась там, в низу живота.
Лупейкин подскочил ко мне. Усы и белый шарф на шее Лупейкина обледенели. Он сунул мне под нос «Перцовую»:
– Хватани! Хуже не будет. У тебя там сейчас все кишки с гноем переболтало…
Лупейкин он и есть Лупейкин. Одно ему название – Гитлер.
Я зажмурился. И хватанул.
Лупейкин наклонился надо мной, протягивая кусочек хлеба с салом:
– Ты, это… Про отца-то не обижайся! По пьяни я… Он знаешь, какой у тебя мужик был?! О-го-го! Как чечеточку с выходом делал! На стон шел, бабы сознание теряли… Ты, это… Глаз-то не закрывай! Не закрывай глаз, кому говорю, Куприк!
Внутри меня всего обожгло. Стало хорошо-хорошо. Я увидел девочку с пшеничной косой и в васильковом платье, корабль на горизонте – Жук золотой, отца на капитанском мостике. И рядом с ним себя. Оказывается, мне махала Валя косынкой с утеса. А я на корабле уже шел по горизонту.
Я потерял сознание.
Я очнулся в светлой комнате на высокой кровати, укрытой очень белой простынею. Две симпатичные девушки, тоже в белых халатиках, стояли возле меня и хихикали. Одеяло с меня сдернули. Я лежал голый. Одна спрашивала: «Сколько ему лет?» Другая – посерьезнее, взбивала мыльную пену и отвечала: «Совсем еще мальчишка, в восьмом, что ли, классе, а поди ж ты…»
Я догадался. Практикантки из медучилища готовили меня к операции. Они должны были побрить меня внизу живота. И удивлялись. Да, да, я не мог ошибаться – чему-то удивлялись! Хотя, по моим представлениям, особо удивляться там было нечему. Но практиканткам виднее. Добавлю только одно: после медицинского бритья у меня по-настоящему в паху закурчавилось. Но на спине, в отличие от отца, волосы у меня не выросли. Может, и неплохо. Не обезьяна же.
Операция длилась четыре часа. Практикантки мне потом рассказали. Из операционной хирург Киселев сам меня отнес на руках в палату.
На следующий день лед на Амуре взломало, и начался ледоход. В наших местах ледоход – эпохальное событие. По значимости сравнимое с праздником 1 Мая или с приездом в сельский клуб странствующей цирковой бригады. Ну вы, наверное, помните: женщина-змея, два лилипута – он и она, оба уже морщинистые, куплеты слегка нетрезвых клоунов под игрушечную гармошку и глотание горящих клинков.
В отдельных местах, в бухтах и на скальных прижимах Амура, нагромождения льда возникали такие, что заторы приходилось взрывать. Люди помогали реке освободиться от зимнего панциря.
Лупейкин приходил ко мне каждый день, приносил сухой кисель в брикетиках по 17 копеек – наше любимое в детстве лакомство, и рассказывал, что в Ёмской бухте, там, где мы с ним потерпели крушение и чуть не утонули, льда набило столько, что принято решение бомбить затор с воздуха, авиацией. Не знаю – врал или говорил правду.
Лупейкин в больнице чувствовал себя неплохо. Даже несмотря на отсутствие хромовых сапогов-жимов и летчицкой потертой куртки. Кашне-то оставалось при нем!
Назад, в деревню, он вернуться не мог. Путь по реке до поры до времени был отрезан. Хирург Киселев, оказавшийся по совместительству главным врачом больницы, выделил Лупейкину каморку под лестницей. В соседней деревне Гырман раздобыли телегу, Кормилицу перепрягли, и Лупейкин стал возить в больницу продукты. Все чаще из каморки Лупейкина раздавался смех практиканток. Я к тому времени, держась рукою за бок, уже шаркал по коридорам больницы. Киселев заставил меня встать на второй день после операции.
А ледоход мог длиться полмесяца.
Наконец Адольф пришел ко мне озабоченный и сказал, что будет пробираться в деревню тайгою, по тропе. Кормилицу поведет в поводу.
– Главное Ём пройти, – делился Лупейкин, – а от Сахаровки по тропе, вдоль столбов телеграфных. Ну, да ты, Саня, сам знаешь…
Я выразился в том смысле, что к чему такая спешка? Скоро лед пройдет, откроется навигация. Доплывем вместе на рейсовом катерке, который назывался ОМ-5.
Лупейкин сказал, что звонил в деревню, и ему сообщили, что баржу «Страна Советов» затирает льдами. Лупейкин чувствовал свою ответственность за судьбу дебаркадера. По-моему, он в глубине души – про себя, конечно, считал свой дебаркадер кораблем. Он точно знал, что с его возвращением льды отступят.
Адольф Степанович Лупейкин был настоящим дебаркадер-мастером.
Королева
Мои родители хотели назвать меня Адамом. Наверное, начитались Библии.
Библией и другими староцерковными книгами владела наша бабка, Матрена Максимовна.
Бабке Матрене казалось: Адам Иванович – звучит гордо. Круто – как сказали бы по нынешним временам. Практически – жесть…
По-моему, хуже звучало только Адольф Пантелеевич Лупейкин.
Слава богу, у меня был еще дед, Кирилл Ершов.
Каторжанин, большевик, партизан, председатель рыболовецкой артели «Буря». В конце тридцатых он оказался «анархистом», «троцкистом» и «прислужником японского милитаризма». Все – в исторической последовательности. Кстати говоря, с приамурскими партизанами историки действительно до сих пор не разобрались. То ли за красных дед воевал, то ли хотел установить на Нижнем Амуре анархию – мать порядка? Яков Тряпицын и его партизаны на Нижнем Амуре до сих пор мало изучены.
Дед запретил бабке и родителям называть меня поповским, как он считал, именем Адам. Он как раз вернулся все с того же Сахалина, куда первый раз попал по приговору царского суда. А потом по приговору суда советского.
Как ни странно, заединщики-коммунары его не расстреляли. Дед не признался в шпионской деятельности в пользу Страны восходящего солнца. Поскольку дело происходило в самом устье Амура, дальше Сахалина его сослать не могли. Дальше находилась та самая страна, куда он якобы вместе с бочками красной икры отправлял секретную информацию. Интересно, конечно, о чем вчерашние каторжники могли информировать японских милитаристов?! Японцев тогда так называли – милитаристы.
О глубине фарватера и силе течения реки, на берегах которой они решили построить свою новую, разумеется – светлую, жизнь? О весе рыбы-матицы, которую они ловили в Амурском лимане специальной сетью-оханом? О наших отношениях с японскими моряками в конце 60-х годов я еще как-нибудь расскажу. Мы у них меняли икру и черный хлеб на газовые косынки и рубашки. Попросту говоря, фарцевали. Что из этого вышло, вы еще узнаете.
А пока про деда и про поповское имя Адам.
Из ссылки дед, больной туберкулезом, вернулся в 51-м.
Ну а тут, в июле, как раз родился я. Дед был атеистом. Но зато, как и всякий революционер, романтиком. В доме жила устойчивая легенда о том, что на каторгу Кирилл Ершов попал дуэлянтом. Он был младшим офицером в гусарском полку и смертельно ранил в поединке своего соперника. Дрались якобы из-за женщины.
Свою невесту Матрену (в то время девицу на выданье) он, однажды увидев на крыльце богатого дома сектантов-баптистов в городе Николаевске, выкрал. Что подтверждало его дуэлянтскую легенду. Поступок с умыканием невесты, как ни крути, гусарский. До родительского прощения дед жил с Матреной два месяца на таежной заимке. Ловко обтяпать любовное дельце ему помог дружок по каторге Айтык Мангаев. На двор баптистов, с тяжелыми тесовыми воротами, они привезли подводу дров.
В соседнем проулке стояла вторая лошадка, запряженная в легкие санки. В санках лежала медвежья полость…
Вопрос в другом: как за считанные минуты удалось договориться с богобоязненной Матреной Максимовной?! Только настоящий гусар мог решиться на такой поступок.
Итак, меня назвали Санькой. По уличному – Шуркой.
В честь любимого маминого писателя Александра Грина.
Моя мама учила нивхских ребятишек русскому языку и литературе, а отец был судоводителем. Все сходилось.
Алые паруса, таежная заимка и матрос Залупейкин, который объяснял нам, деревенским пацанам, первые секреты настоящей любви на палой листве. Или – в душных от дурманящего запаха багульника распадках.
Багульник на Амуре цветет нежным фиолетом. Лупейкин сказал, что нет ничего прекраснее на свете, чем любить женщину в зарослях багульника. Или на горячем речном песке. Позже я проверил. Адольф оказался прав.
В тот день, когда мне исполнялось 16 лет, я принимал женские роды в деревянной моторке, посередине Амура. У песчаной косы, заросшей желтыми кувшинками.
Ну, то есть как принимал?
Расскажу все по порядку.
Роженица – гилячка Татьяна Лотак, повариха в геологическом отряде, рожала четвертого ребенка. Начальником в отряде был Николай Иванович Пузыревский. Когда-то он работал с моей мамой на Севере, в поселке Ковылькан, потом в Аяне, на берегу Охотского моря. Говорили, что по молодости у них случился роман. Оба увлекались стихами. Но мама вышла замуж за моего отца, тогда еще не капитана, а простого мичмана на парусно-моторной шхуне «Товарищ».
Очень важно, что шхуна, кроме мотора, была оснащена настоящими парусами.
Отец приплывал из Николаевска-на-Амуре в Аян.
Вы, конечно, помните про девушку Ассоль из «Алых парусов». Про города Зурбаган и Гель-Гью. Там, в парусах и на бригантинах, описывалось сплошное беганье по волнам.
Несколько позже, учась на филфаке, я прочел в Большой Советской Энциклопедии: «В произведениях послеоктябрьского периода Грин противопоставляет реальной советской действительности некую „страну-мечту“ – своего рода вненациональный космополитический рай. Воспевая „сверхчеловека“ ницшеанского типа, Грин тенденциозно противопоставляет своих героев – „аристократов духа“, людей без родины – народу, который предстает в его произведениях в виде темной, тупой и жестокой массы…»
М-да. Думаю, мой дед-революционер, если бы он прочитал энциклопедические строки про Грина, ни в коем случае не разрешил бы называть меня в честь писателя-ницшеанца. Ему бы не понравилось изображение Грином народа в виде «тупой и жестокой массы».
Но том Энциклопедии на букву «гэ» вышел именно в год возвращения деда с острова. До нашей, затерянной на краю земли деревеньки книга дойти не успела.
Так я был назван Санькой.
Жизнь богаче любых энциклопедий.
Отца не стало в сентябре, когда я пошел в пятый класс.
Мама вышла замуж за сельского киномеханика, сына ссыльных мироедов. И очень скоро алые паруса ее бригантины были порваны в клочья.
Пьяный Иосиф гонялся за нами по всей деревне. Кажется, в его сознании я был символом романтического прошлого, с которым никак не хотела расставаться моя мама. Говоря по-деревенски, он ее ревновал к умершему капитану.
Два раза с моим другом Хусаинкой мы, обнаружив пьяного отчима, жестоко его избивали. Последний раз дело дошло до милиции… Орудием мести мы выбрали маленькие, но тяжелые гантели. Чугунные.
Очень скоро я был отправлен из деревни продолжать учебу в школу-интернат. Он располагался в поселке Маго-Рейд. Маго был последним портом приписки моего отца – судоводителя. В интернат собирали с Нижнего Амура детей, у которых не было родителей, и детей, чьих родителей лишили прав. Мою маму и отчима родительских прав не лишали. Нашу с Хусаинкой хулиганку замяли. Отчим простил нас. Но меня от греха подальше отправили в интернат.
Интернатовские дети очень быстро превращались в хулиганов. Нас тогда называли «трудными подростками». В то же время мы не теряли талантов прирожденных. Мы с упоением занимались спортом, играли в драмкружке и даже создали свой школьный вокально-инструментальный ансамбль. Он назывался «Секстет 4К – 2Б». Две фамилии музыкантов в секстете начинались на «бэ»: Богданов и Бурыхин. Четыре – на «ка»: Кияшко, Касаткин, Колчин и Куприк. Понятно?