bannerbanner
Литература как жизнь. Том I
Литература как жизнь. Том I

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
6 из 9

Вера осквернялась, чтобы заключить договор, договоры нарушались во имя веры. Иначе на словах, на деле – одно и то же. Государственные мужи судят, как гоголевский Городничий. Что Антон Антонович отвечает обеспокоенной супруге? Анна Андреевна, поражаясь побегу Хлестакова из-под венца, ссылается на таинство обручения. Городничий: «Обручился! Кукиш с маслом – вот тебе обручился! Лезет мне в глаза со своим обручением!» Великий русский писатель, поборник веры, из жизни взял этот цинизм, теперь называемый прагматизмом.

В нашей семье Бога не стало ещё до революции, не было и безбожия, богохульства я не слышал. Образование потеснило веру, но оставалось частью культуры Священное Писание. Уцелела у нас Библия, первое издание на русском языке, то самое, что после многолетних клерикальных интриг вышло наконец во второй половине XIX века.

С годами столетний переплет стали точить жучки. В Институте Мировой литературы работал переплетчик, и я попросил его переплести Святое Писание заново. Мастер-художник каждую книгу читал, чтобы подобрать переплет, и Библию вернул в новом прекрасном одеянии, но… без начала. А где же первая страница – «Бог создал небо и землю…»? Страницу сильно попортили жучки, так объяснил переплетчик. «Кроме того, должен тебе сказать, – добавил он самым серьезным тоном, – прочитал я эту страницу и ничего существенного там не было». Что хаос мироздания человеку после всего, что этот человек повидал!

Переплетчик, инженер по образованию и довоенному роду деятельности, до войны был послан работать в Германию, там с началом войны его в целой группе наших специалистов «забыли», после войны извлекли, доставили обратно и в подвале ИМЛИ его спрятал директор Анисимов Иван Иванович.

У нас в семье атеистов, однако искушенных начетчиков, отмечали Рождество и справляли Пасху, красили яйца, пекли куличи, всё – ритуально, не религиозно. Семейное окружение уберегло меня от хамского атеизма и лицемерного пиетизма. Дед Вася повёл меня в соседнюю Церковь Ивана Воина, чтобы объяснить службу. Он же мне толковал Ветхий и Новый Завет, что убедило меня в несовместимости веры и знания.

Дед Борис взял меня с собой на экскурсию в Кремль, это ещё в сталинские времена, в список экскурсантов его включила жена Маленкова, заместитель директора Института истории естествознания и техники. Едва мы, дыхание затаив, вступили через Боровицкие ворота на недоступную землю, в пустынный, стерильно вычищенный Кремлевский Двор, где, как теперь известно, тосковала Светлана Иосифовна, дед стал расспрашивать у охранника: «Здесь церковушка стояла, где же она?».

Далась ему церковушка! Войти в Кремль значило удостоиться доверия, которое лучше не нарушать. Безразличный к церковности, я всё же чувствовал опасную заинтересованность, с какой дед пристал к охраннику. Тот вежливо отозвался незнанием, а дед мне рассказал, что дядя у него был церковным старостой по соседству, в Храме Христа Спасителя, бывая у дяди, дед проходил через Кремль. Мы с ним той же дорогой прошли мимо Царь-Колокола, и дед сказал, что раньше из пробоины шел смрад, кремлевской достопримечательностью пользовались как уборной.

На Троицу Дед Борис ставил в стакане с водой ветку сирени: в память о чудесном спасении в тот день его отца-машиниста. Рассказ об этом повторялся множество раз. У деда из Артиллерийской школы, где он учился, сохранилось пособие – атлас паровоза, раскладной и красочный, похожий на билибинские картинки в книге сказок, и я мог увидеть устройство локомотива. В технических терминах Дед Борис описывал, как его отец вёл товарный состав, груженый бревнами для шпалопропиточного завода, компаунд ударился о бревно, упавшее с платформы предыдущего состава, паровоз сильно покачнулся, прадед, падая, ухватился за ресивер, рукоятку, выпускающую пар, и ему по локоть обварило руки. На полном ходу падение было бы смертельным, но прадедушка успел притормозить: за несколько минут до крушения ему явилась Богородица и предупредила о завале на пути.

Раньше в тот день семья служила молебен, на мой век осталась ветка сирени: омирщение веры и неутрата священной памяти. Рассказы Деда Бориса о чудесном явлении помешали мне присоединиться к верующим и неверующим. Называющие себя верующими мне напоминают Т. С. Элиота, о нем, литературном диктаторе XX века, сказано: верить хотел, а веры у него не было. Дед, человек того же поколения, верить не верил, но традиционно принятого придерживался. Когда почувствовал опасность смерти, стал просить прощения у дочери, моей матери, а отношения у них были давно испорчены. Приехала скорая помощь забирать его в больницу, и он жалобным тоном произнес: «Доктор, зачем? Дома и стены помогают!» В голосе слышалось убеждение, что так надо. Помогают стены или нет, но есть вещи, от которых нельзя отречься.

Дед Вася расстался с верой, хотя когда-то собирался идти в монахи. Его близкий друг принял постриг и после обращения прислал деду свою фотокарточку в рясе, карточка сохранилась, на ней написано: «Благодарю тебя за то, что наставил меня на путь истинный». Друга наставил, а сам уклонился.

Книжные понятия, какие мне попадались в учебниках, – монахи, кулаки, эсеры, меньшевики, большевики, лишенцы – воплощались близкими родственниками. Плащаницу я пережил. В Пасхальный канун Баба Настя взяла меня в церковь, священник, цепко ухватив меня за голову, пригнул к простертой фигуре и говорит: «Целуй, мальчик! Целуй!» Приложился я, потом ночь не спал, виделся мне гроб. Поход наш был тайным, все всполошились: что со мной? Бабушке досталось.

Читая чеховских «Мужиков» и «В овраге», я вижу свою Бабу Настю как живую: «Лицо её светилось радостью, она ходила на ярмарку, как люди, пила там грушевый квас…». Работала не покладая рук, у меня в глазах рябило. Деда Васю я спросил, почему бабушка не посидит спокойно: варит, подметает… Придерживаясь крестьянского воззрения «курица не птица», Дед Вася отвечал: «Это что! Ты бы на её мать посмотрел: с поля придет и разогнуться не может, разгибалась постепенно». Тенью помню прабабушку Прасковью. Моя мать сделала с неё набросок: наши семейные черты, длинный нос, прямой, у меня от примеси загнувшийся книзу.

Marie Frenkel

С визитной карточки.

Мария Максимовна училась на дантистку в Париже, а её двоюродный брат был модным парижским психиатром, и у него консультировались Мопассан и Поль Бурже. Их бабушка не застала, с двумя пациентами, Эдмоном Ростаном и Саррой Бернар успела познакомиться, с Бернар подружилась. Обо всем этом Дед Борис оставил памятную записку, и когда в середине семидесятых годов я в группе Общества Дружбы попал во Францию, то хотел отыскать своих родственников. Но если имена известных писателей и знаменитой актрисы дед написал отчетливо, то фамилия врача у него вышла неразборчиво, а станешь расспрашивать, пожалуй, и не пустят – не поедешь, раз у тебя за границей родственники. Прочел я, как прочел доктор Градиц и, понятно, нужных мне людей не нашел. В середине 80-х уже можно было позвонить тетке со стороны матери, чтобы уточнить фамилию. «Го-ро-ди-ще» – прошептала Раиса Максимовна, будто шепот не прослушивался. Прослушивался или не прослушивался наш с теткой разговор, но нашептанной мне фамилии я не мог найти в биографиях перечисленных дедом знаменитостей. К счастью, в Югославии на ПЕН Клубе, когда мы обсуждали Оруэлла, встретился я с Веркором, он подтвердил: «Леон Городище» и сообщил, что жива его дочь Таня. Брат Сашка поехал в Париж на конференцию, и по телефону поговорил с троюродной теткой: помнила нашу бабушку.

Мария Максимовна скончалась до моего рождения, но, судя по фотографиям, я напоминаю её неправославной внешностью. Сужу о ней по рассказам. Беспристрастный рассказчик – «Маруся», Мария Федоровна Лапшинова, из крестьянской семьи. В Москву Маруся перебралась с коллективизацией, поступила к нам домработницей, после кончины бабушки стала женой деда. Мать с Марусей не ладили, но не виденную мной бабушку Маруся вспоминала, как свет своей жизни. Мария Максимовна научила её грамоте и делать гренки, то есть тосты, а также les pommes de terre frites, картошку жаренную по-французски, в американском варианте french fries. Маруся была на трудовом фронте, рыла окопы под Москвой, едва умея писать, способствовала изучению истории воздухоплавания, во время войны помогала деду спасать Архив Циолковского. В хозяйстве при аэродроме на берегу Иртыша (там отбывал заключение Королев) работала скотницей, в Москве служила уборщицей в магазине, кочегаром в котельной, курьером в Художественном театре и вахтёром в ДОСААФ. О Марусе, после кончины деда, писали корреспонденты, которым удалось её расспросить о людях воздуха, приходивших к нам.

Пристрастия

«Советую всем крестьянам стараться как можно более строить школ и обучать детей».

Из письма Тузова Успенскому.

С тех пор, как себя помню, я думал: живут для того, чтобы стучать молотками. У Деда Бориса молотки слесарные, у Деда Васи – сапожные. Дед Борис, отрываясь от письменного стола, брался за полувековой давности молоток или клещи, правил старую, сверкавшую как новенькая, пилу или налаживал мягко жужжавшую дрель, и движения его походили на жесты музыканта, собиравшегося играть на скрипке.

Дед Вася, некогда сидевший на липке, низенькой скамейке, умело, с одного-двух ударов, всаживал гвозди куда требовалось, и удар молотка, судя по выражению его лица, служил для него сигналом социального подъема: не подметки прибивал, а вгонял гвозди в гроб прошлого, хотя тем и занимался, что переживал свое прошлое заново.

«Что касается меня лично, я смотрел на представителей литераторского сословия как на богов…»

Эдгар По. «Литературная жизнь Каквастама» (перевод моего отца).

На смену стремлению стучать молотком пришло у меня желание скрести пером. Моя внучка трех с половиной лет на вопрос, кем она хочет стать, ответила: «Буду на золотой цепи воклуг дуба ходить». Ей уже читали «У лукоморья дуб зеленый», и она мечтала стать «ученым». Внучку вдохновлял пример: «Как папа!» В том же возрасте я думал: жизнь живется, чтобы макать в чернильницу перо и водить им по бумаге. Так писали деды, писал отец, писала мать, придёшь в гости к родственникам – пишут. Чтобы я тоже мог буквы выводить, Дед Борис возле своего письменного стола поставил старинный детский столик.

В мои времена писали, когда не хватало и бумаги. Отец по линии ВОКСА ездил в Финляндию с Леонидом Леоновым, и наш крупный писатель обратно в качестве сувенира вез бумагу. Дед Борис пишет-пишет, лист перечеркнет, перевернет и с другой стороны опять пошел писать. У Деда Васи писчей бумаги я и не видал, он писал, как школьник, в тетрадках, ему тетка-учительница приносила, дедушка даже обложки исписывал. Из живого уголка тетка принесла ящерицу. Стал я её от края аквариума оттаскивать, а ящерка хвост в руках у меня оставила и сбежала. Жертва ради выживания всплыла в памяти в годы перестройки, когда на самом верху стали отсекать своих, словно теряя хвост и выбрасывая балласт.

У нас дома в шкафах за стеклом и на книжных полках я видел Собрания сочинений, пробовал их читать и сам принялся сочинять стихи, прозу, дневники и письма. Намерение писать сменилось вопросом, о чем же писать. Писать, оказалось, мне было не о чем. Люди, чувства – слова не идут, не получается, по выражению, какое услышу от моих студентов. Имеющие о чем писать, идут от жизни к чтению книг, меня малость жизненных впечатлений оставила внутри литературы, писать мог о том, как писали другие. Изнуренный спорами со мной Дед Вася предсказывал что я, похоже, стану критиком. У него в шкафу я нашел даже с дарственной надписью «Легенду о Белинском» Юлия Айхенвальда. Критик был беспощаден и к Белинскому и ко всем другим писателям, кого не упомянет, я тоже написал критику Корнея Чуковского.

«С одной стороны – “твердый” курс буржуазии, с другой – утопические настроения демократической и социалистической интеллигенции».

М. Балабанов. «Очерки по истории рабочего класса в России». Киев: Издательство «Сорабкоп», 1924.

Ветвь урновско-тузовского семейного древа уцелела благодаря соседу. С началом коллективизации ехал Дед Вася в родные места, на станции Шаховская Виндавской (Рижской) дороги встретил односельчанина, тот предупредил: «В деревню не суйся». Дед, едва сойдя с поезда, сейчас же сел на поезд, шедший в обратную сторону, в Москву, куда он успел перевезти семью.

Дед Вася, сельский учитель, мог бы, как он говорил, стать министром: в очередь с Керенским с той же трибуны выступал. В Музее революции разрешили мне просмотреть подшивку газеты «Солдат-гражданин», прочитал я речь, которую Дед Вася закончил здравицей Керенскому, вот и сейчас на фотографии в американской книге о Керенском вижу их рядом. Член Временного правительства Прокопович приезжал к деду советоваться. Приходила в Моссовет на председателя-солдата посмотреть княгиня Шаховская, наша бывшая барыня: мы некогда принадлежали Шаховским. Достались нам остатки барского добра: у княгини, перед её отъездом за границу, дед приобрёл дожившие до моих времён буфет, диван и стулья. Это, когда совершилась революция Февральская, совершилась и Октябрьская. Дед стал работать в Центросоюзе, но его «вычистила» Землячка, она же вынесла смертный приговор сыну Шмелева. Дед Вася отделался чисткой. «Кто ж его не знает!» – сказала Розалия Самойловна, и стал дед лишенцем, об этом он снова и снова рассказывал, когда я у него гостил.

Мы с ним прогуливались по Замоскворечью, дед подводил меня на Пятницкой к небольшому домику с большой мемориальной доской и женским барельефом, указывал на барельеф и говорил: «Она меня и вычистила». Прогулки с Дедом Васей повторялись, повторял дед и свои рассказы. Повторял, потому что воспоминания, о которых он по условиям времени опасался писать, грызли его. «Ну, был бы я министром, пусть без портфеля…» – вспоминая времена своего наибольшего подъема, рассуждал дедушка вслух сам с собой наедине со мной. У него политические страсти не угасли, и он, себя успокаивая, себя же убеждал: «Сделался бы прислужником капиталистов». А я удивлялся, как это взрослые не боятся жить среди напоминаний об исключениях из, привлечениях к и преследованиях за.

Дед Борис, фабричный рабочий, выучившийся за границей на инженера, оказался разоблачен как лжеучёный. Лишенец со лжеучёным между собой не знались, встретились однажды, и тот, что из крестьян, тому, который из рабочих, сказал: «Ты мужик и я мужик», а из рабочих отвечал: «Прошу прощения, я – не мужик». Больше они не виделись. Когда я дорос понять причины разрыва, то, не забывая наглядный урок политграмоты, осознал, что такое классовые конфликты, принципиальные разногласия и противоречия развития.

«Моя мать родилась при крепостном праве», – говорил и повторял Дед Вася, обозначая исходный пункт нашего прогресса. Крепостное право оставило России разрушительное убеждение: труд – удел рабов, люди не работают. По моим дедам я видел: один усвоил протестантскую трудовую этику и работал с удовольствием, другой, быть может, и работал не меньше, но для него это была повинность. Если дедушки гладили меня по голове, я чувствовал, одна рука была мягче, цивилизованней, но слова, чтобы определить своё ощущение, я, разумеется, ещё не знал.

Различие двух семейных ветвей начиналось с районов, где мы жили. Москва, согласно расселению нашей семьи, была в моем сознании поделена между Пушкинской площадью и Замоскворечьем. Всё ещё деревенский дедушка с полуграмотной бабушкой жили по другую сторону Большого Каменного моста, на Большой Якиманке, там пахло дымом, топили дровами, и, проходя с гулом, был слышен каждый троллейбус, но большей частью, особенно ночью, стояла тишина. В Бабьегородском переулке уцелело частное домовладение: изба за высоким забором. Просто последнее удельное княжество, динозавр, сохранившийся в наших лесах. Дед Вася был знаком с хозяином и заходил к нему потолковать, о чем говорили, не рассказывал, через забор слова не перелетали.

Дедушка индустриальный жил вместе с нами на Страстном бульваре, у него была своя комната. Это возле Пушкинской площади: запах бензина, трамвайные звонки, автомобильные гудки, никогда не умолкавший грохот. На Страстном картошку жарили по-французски, тоненькими ломтиками. В Замоскворечье варили и ели, посыпая крупной солью – хрустела на зубах. Картошку я поедал то с одним, то с другим дедом, оба священнодействовали. Что жареная, что вареная картошка, то был не завтрак, не обед и не ужин, то был застольный ритуал в несовместимых традициях.

Дед Вася, спасаясь от коллективизации, в деревне бросил целое хозяйство. Дед Борис тоже немало утратил по мере экспроприации. Переезжал он в Москву из Питера по-службе, но в условиях жилищного кризиса мебель из петроградской квартиры оказалась не по размеру, и была не расставлена, а громоздилась. «Дедикома», как называл я дедово обиталище на Страстном, была набита, помимо книг, разными предметами, которые он приобрел, получив за границей инженерный диплом. От автомобиля «Бенц» (ещё без «Мерседеса») остались свечи для зажигания. «Свечи Боша, – говорил дед, – лучшие в мире». «Лучших в мире вещей» у него хранилось видимо-невидимо, не выбрасывалось ни-че-го. Лучшая на свете аппаратура – это были всего лишь детали уже отсутствующего механизма, либо механизм целиком, но, увы, неупотребимый: под потолком висел велосипед, потолок высоченный, комната – часть разгороженного бального зала, велосипед первобытный, с деревянными ободами колёс и без свободного хода – убиться можно! Были предметы, названия и употребления которых я не знал, но играть ими играл, и лишь со временем узнал, что это – первый, не похожий на радио, давно умолкнувший приемник, это допотопный, уже не действующий, пылесос, а это, с обломанной стрелкой – метроном. Сокровища хранились в пыльных картонных и старых фанерных ящиках, были запихнуты за шкаф или спрятаны под кровать, исключая висевший велосипед.

Сейчас обладатель такой, с позволения сказать, «коллекции древностей» выставил бы всё на показ и взимал мзду за посещение частного музея. А домашние говорили «Хлам!», деда называли Плюшкиным, но детали утраченных механизмов и даже неведомо чего обломки для него не были бросовым ломом и собранием раритетов. Пусть полусломанные и уже бесполезные, это были ступени технического прогресса, в котором дед участвовал, начавши трудовой путь токарем минной мастерской Обуховского завода.

В город семейные ветви тянулись постепенно. Со стороны моей матери это произошло раньше, по мере того что в книгах называется «обнищанием деревни» и «приростом фабричных рабочих»[56]. Прадед Никита Матвеич Воробьев водил товарные поезда, и вся семья по ходу демократизации двигалась, как товарный состав. В товарняках мне случалось путешествовать с лошадьми. Составы на каждой узловой подлежали переформированию. Лежа на сене и чувствуя толчки, я думал: «Так и мы: нас тащили и дергали, вперед-назад, то пропускали, то задерживали».

Сохранилась у нас большая групповая фотография: черные костюмы, белые манишки, лица, исполненные чувства собственного достоинства. Показать кому эту группу, пожалуй, скажут: «Думские гласные перед заседанием» или «Дипломатический корпус решил сфотографироваться, прежде чем идти на прием». А это служащие депо под Петербургом. Сын одного из этих гордых своим положением машинистов, Дед Борис, получив за границей инженерный диплом, получил письмо от отца. С годами бумага пожелтела, но не потускнела энергия восторженного обращения в начале письма от 22 августа 1909 года, слова, выведенные старательным пером, выглядели высеченными на скрижали. Привожу, как написано: «Новоявившiся Иньженеръ! Апотому Сердечно Поздравляю Тебя Сполучениемъ Желанного зватя Иньженера, Поетому случаю и я Свидетельствую тебе Мое Великое удовольствiе, и очень Радъ Твоему Успеху».

Когда я подрос и смог прочитать письмо, удивить званием инженера было нельзя, зато дед не забывал, как с инженерным дипломом он от заводского станка поднялся буквально до небес. До конца своих дней, помня о взрыве, каким явился для него социальный подъем, дед подписывался: Инженер Воробьев.

Образование сделало деда «человеком воздуха», как называли первых авиаторов, для Всероссийского Общества Воздухоплавания он редактировал «Вестник воздухоплавания», выпускал и собственный журнал «Мотор», поместил в журнале отчет о Воздухоплавательной выставке 1912 г., опубликовал интервью с конструктором Сикорским, а также поместил статью о своем друге и тезке Борисе Луцком, создателе авиадвигателей (до этого Сикорский на самолеты собственной конструкции ставил моторы иностранные).

Октябрьская революция деда, конечно, прибеднила, лишила большой петербургской квартиры, немецкой автомашины, но и дала, расширила сферу деятельности, увеличила круг международных знакомств. В Обществе «Аэро-Арктика» Дед Борис с Фритьофом Нансеном и с Умберто Нобиле обсуждал планы достижения Северного полюса. Доверили деду работать в Липецкой летной школе: сверхсекретное военное учебное заведение, созданное в начале 1920-х годов по негласному договору с Германией. В Липецке учились одни немцы, уже после того как все они уехали, в школу поступил сын Сталина Василий.

О жизни в Липецке я слышал от матери, дед не сказал ни слова, об этом нет ничего даже в его служебных анкетах[57]. Сохранился его обширный доклад о командировке в Германию, где он осматривал самолетостроительные заводы. Нет у Деда Бориса в анкетах и названия завода, на котором он работал в середине 20-х годов. Мать говорила – в Филях. На заводе «Авиаприбор»? Там в 1926 г. с речью выступил дедов соредактор 905 года – Троцкий, после чего в Партии началась открытая фракционная борьба, и в 1927 г. Троцкий оказался выслан из Москвы, в том же году дед стал работать в Мобилизационно-плановом отделе ВСНХ, а с 1930 г. преподавал историю летания в Московском авиационном институте (МАИ). Но инженерное продвижение застопорилось. Отстал ли дед от времени, как считал ещё молодой, но уже ведущий конструктор Александр Яковлев?[58]

Этому я не судья. Возможно, в сфере, где был дед одним из первых, он стал историей, но, как история живая, истово трудился над сохранением памяти о родоначальниках отечественного летания. Лекции деда были, видимо, густо насыщены. Кто его слушал, те вспоминают о нем и сейчас (в том числе, по иронии судьбы, кажется, потомки конструктора Яковлева)[59]. Если из авиации деда оттерли в историю авиации, диссертации не дали защитить и отлучили от преподавания, то надо радоваться, ведь сажали по тюрьмам, словно в клетки, чтобы не пожрали друг друга[60].

«А из паровозной будочки, из окна, смотрел машинист».

Борис Житков. «Что я видел».

Нет, казалось, привлекательнее позы (слово я уже знал), высунувшись из окна паровозной будки, устремлять вперед свой взгляд. Так смотрел мой прадед, так написано в любимой книге «Что я видел». Наш семейный фольклор – паровозы, но окружали меня приметы следующей технической эры воздухоплавания, модель дирижабля на книжном шкафу. В одна тысяча девятьсот одиннадцатом году, говорил дед, вошло в оборот слово авиация, а до этого говорили динамическое воздухоплавание, до моторов и пропеллеров называлось свободным. На письменном столе у деда лежали рекламные копии пропеллеров, над столом на полке книжные корешки: «Из пушки на Луну», «Прыжок в ничто», «Первый удар»… Книги, подрастая, я читал, многие были надписаны авторами в подарок деду.

Одну надпись я запомнил: «профессору» с одним с на титуле книги «Ракета в космическое пространство», год издания 1934-й. Профессорского звания дед (из-за доноса) так и не получил, а значение имени на обложке небольшой книжки я осознал с началом эпохи космической. Полетел первый Спутник, и дед, отвечая нам с братом на вопрос, кто же такой «Главный Конструктор», произнес, как отчеканил, открывая по секрету то, что ещё оставалось тайной: «Сергей Павлович Королев».

Интересно бы узнать, но, увы, не узнаешь, была ли в дарственной описка или же сознательное следование Далю, который настаивал на одном с. Признак принадлежности своему времени. Какому?

Дедов письменный стол, шведский, со множеством ящичков и выдвигающейся крышкой, – это был таинственный мир, такой же стол, разве что поменьше, много позднее я увидел через площадь, в квартире Андрея Платонова. У деда на столе и вокруг стола лежали брошюрки с именем ЦИОЛКОВСКИЙ, иногда с клоунской буквой Щолковский. Брошюрки – о летании, то на аэроплане, то на дирижабле или на ракете. Одна брошюрка называлась таинственно «Монизм вселенной», другая была печальной «Горе и гений». «Что это?» – спросил я деда. «Мистика», – был ответ, по тону неодобрительный.

Технически образованный и начитанный человек своего времени, дед был и оставался противником того, что развилось в полурелигию космизма[61]. Начавший переписку с Циолковским в 1911 г., он поддерживал технические мечты калужанина, однако не принимал его потусторонних настроений. Некоторые письма, мать вспоминала, бросал в корзину возле письменного стола. В те годы умнейшие, однако растерявшиеся люди начали и продолжали бредить, скажем, о выведении образцовых советских людей, над чем посмеялся Булгаков, что ему дорого обошлось, бредили люди со связями наверху, для здравомыслящих это было невыносимо.

На страницу:
6 из 9