Полная версия
Вечное возвращение
Рыжебородый – не поверил. Или – принял такой вид: вестимо, и бесы веруют, но трепещут.
– Неужели ты, глина, укажешь, что для меня наилучшее?
– Наилучшее для тебя вполне недостижимо: не родиться, не быть вовсе, быть никем. А второе по достоинству для тебя (ведь и у тебя есть достоинства), то есть – для тебя наиболее предпочтительное: скоро умереть.
Эти (обрекающие) слова Илия взял из книги «сверхчеловека» Ницше. Услышав, Рыжебородый – побледнел смертельно! Даже яркие веснушки на его щеках (известно, в мире нет весны – ведь она постоянна) сделались почти невидимы. Стали казаться пятнами весенней грязи.
Тишина, подобно зимнему пушистому и доброму тигру, вошла в зал и осталась. Рыжебородый стоял посреди тишины, показалось, он тоже стал некасаем! Как булатный клинок для опускающегося на него лоскута (которому – не бывать рассечённым).
– Я никогда не соглашусь с этим.
– Ну и что? Твои слова пусты, как и твоя титаническая слава. Теперь укажи дорогу.
– Хорошо, – молча произнес рыжебородый; впрочем, и это слово было пустым и совсем лишним – ибо в это мгновение иссякало сегодняшнее бессмертие Ильи; конечно же, и оно могло бы иссякать бесконечно; но – сейчас иссякла и нужда в бесконечности.
Впрочем, обоим сие было ведомо.
– Пусть он свободно уйдет.
– Но учитель! Пусть хоть зеркало оплатит, – бормотнул рукастый.
И тогда Илья просто вымолвил:
– Сколько?
Он вышел под дождь. Вечер уже завершался, наступала ночь. Тьма и дождь были повсюду.
Капли рождались, могло показаться, из самой тьмы: как пыль мировой энтропии, гонимая ветром! Капли зависали и плыли, ими (каждой отдельно) приходилось дышать. И очень скоро губы Ильи оказались смазаны пустой влагой. Как губы пустого идола во время кровавого и бесполезного подношения.
Но на следующий день, то есть в среду, дождя не было. Не было нужды проходить между порассыпанной повсюду Летой или переправляться через Стикс: персонификация каждой (насмерть разящей) капли достигла своего экзи’станса! Да и смерть обрела себя и стала участвовать в событиях лично.
Илья опять поднялся из подземелий метро. Он опять свернул к каналу и широкими шагами пересек его. Толпа вокруг него опять была бурливой и пенной; к тому же сегодня была среда.
И она (и как день недели, и как ареал обитания) близилась к своему вечеру.
После моста он свернул на набережную и пошел вдоль воды и руин давешнего (вавилонского) универмага: их и на этот раз ему пришлось миновать, вот разве что с другой стороны. Но не только это оказалось сегодня иным.
Теперь он шел не один, и число теней от Чёрного Солнца выросло.
Сейчас рядом с ним (и почти невидимой всем) шла тень всех его теней, прошлых и будущих – сейчас рядом с ним шла его личная смерть! Она, как известно, женщина и желает сочетаться или даже повенчанной быть с живым человеческим сердцем.
Как и любовь, смерть способна меняться и стать взрослой. А потом и превысить себя. Как и любовь, смерть способна быть безответной. Как и любовь, смерть может казаться наивозможной из жизней. Как и любовь, смерть способна изменить всё и всем.
Он шёл к неприметному зданию, расположенному около автомобильной стоянки.
Прихожая, где он оказался, была высока и просторна, и несколько неряшлива: совсем как прихожие заброшенных петербургских дворцов, в которые так легко, казалось бы, войти и откуда ничуть не труднее, казалось бы, выйти; вот только цель своего прихода объяснить далеко не так просто.
Разве что взгляд оттолкнется от зыбкой штукатурки стен, и взлетевшее сердце не будет рассечено этим взлетевшим взглядом.
Приходить сюда не возбранялось никому (казалось бы). Оттого в прихожей всегда было людно; или только казалось, что людно, ибо не было пусто. Молодые мужчины и женщины входили и выходили, говорили и смеялись, и не молчали.
А даже если молчали, имеющий душу да слышит!
Порою они понимали друг друга с полуслова, порою понимали даже непониманием: всё в них говорило, и сами они говорили – всем; и то, и другое, казалось бы, никому не мешало и – происходило стремительно, и ощущалось физически, как воздух высокогорий.
Благодаря этой стремительности возраст людей как бы терялся и не давал себя определить, становился чем-то несущественным; если очень упорно вглядываться, чаще всего лет им оказывалось около или немного за тридцать; любые их движения (причем не только метаморфозы внешности) оказывались скупы и невесомы.
Сам Илья, после вчерашних с ним приключений, (казалось бы) совершенно не изменился: рядом с ним (немного невидимо) так и остался вчерашний незатейливый (летейский) дождик, обернувшись каплями холодного пота, на лице почти незаметными.
Смерть дивилась его упорству и презирала упорство окружающих. Он ничем ей не отвечал. Потом его отвлекли.
– Вы кого-нибудь ищете? – девчушка, что к нему подошла, была мила и спокойна и словно бы безопасна (именно что – подошла без опаски).
Гладкое личико (как вечно юная галька морская), стройные ножки, тонкие запястья, нежные ступни; как нежна она и как не правдива! Казалось – подобная гладкость покрывает лишь бездумную юность – но псевдо-Илия смог, взглядом чуть прикоснувшись к покрывалу внешности, прикоснулся и к бесчисленности тысячелетий.
Он смотрел на неё. Видел века, что так и не миновали. Да и с гладью её юного лица ничего поделать не смогли (она была необходима именно такой). А его мир опять изменился: никто и ничто не сдвинулось с места; но само место словно бы сдвинулось.
Взгляды нескольких людей (он не обратил бы внимания, но – эти люди словно бы выступали из плоской реальности) неощутимо коснулись его, и – вокруг него тотчас заклубилась несуществующая метель, и (из якобы несуществующей тьмы) полыхнули волчьи глаза; беспощадно!
– Ищу. Яну, – он скупо и невесомо ей кивнул. Точно так же (невесомо) коснувшись ее негромкой и прекрасно себя ощущавшей души.
Прикосновение длилось меньше удара сердца; но – она почувствовала, её ресницы затрепетали; её сердце ударило: она захотела освободиться. Сначала он не позволил; потом, помедлив, отпустил её.
А она сочла его позволение слабостью.
– Неужели Яну? Вы? – она разрешила бы себе усмешку (если бы снизошла до усмешки), но ее охранители – те не просто снизошли, а прямо-таки обрушились любезными оскалами.
Он (в ответ) опять скупо кивнул. Она могла быть заинтригована его спокойствием; но – её (саму) немедля настигло эхо собственного сердца, и – она полыхнула гневом, объяснить который она не могла; потом – она успела опомниться. Это заняло меньше удара сердца, и – она успела удержать от рокового броска самого ретивого своего охранителя.
– Ну, ждите-ждите! Вы дождетесь, скорее всего, – в её рыжих глазах (как и в глазах молодых волков, не теряющих к происходящему плотоядный интерес) мелькнуло стальное и веселое понимание.
Помедлив, девчушка от него отошла. Тогда и остальные (почти) отвернулись.
Он нашел свободное место на скамье у стены. Сел и приготовился к ожиданию. Он умел готовить себя к волшебству Потому – даже смерти разрешил он присесть с ним рядом. Смерть, кстати, не приняла облика той смертоносной девчушки с рыжими глазами. Но лишь по одной причине: и так (почти отражеием в зеркале) очень на неё походила.
Впрочем – не внешностями они (со смертью) здесь были заняты: им было чем себя занять. Они вспоминали день прошедший и завтрашний день они иногда вспоминали; впрочем, любые дни (минули они или ещё предстоят) заключены в скорлупу нетерпения и ложного выбора; кто посмеет разбить скорлупу?
– Если поставить перед собою задачу уничтожения смерти (а есть ли в мире уничтожение?), разве она стала бы менее выполнима? – спросила сама себя смерть – или могла бы спросить.
– Разве культурный прогресс (а был ли в мире прогресс?) ставит такие задачи? – вопросом на свой вопрос ответила смерть – по своему обыкновению она именно с примирением себя и равняла.
По своему обыкновению она (специально для него – и ни для кого более) не полностью приняла внешний вид той девчушки с рыжим и радостным взглядом; тем более – смерть не полностью приняла её внутренний вид; ведь даже персонифицированные атомы, полностью тождественный, разнятся в оттенках своего эго.
– Разумеется, ставит; но – примитивно и плоско (как deus ex machina). Доводя до совершенства какую-нибудь нанорегенерацию или ещё что-либо (количественное, а не качественное), – ответом на вопрос ответила смерть (и в этом для смерти нет ничего необычного).
Интересный получился моно-диалог. Все человеческие диалоги с миром (смерти) – на вес суть монологи или сны! Все человеческие (обыкновенные или необыкновенные) утверждения суть вопросы и – всегда утверждают только одно: красивой или некрасивой буду я (твоя смерть) – решать только тебе (мне незачем).
Здесь она опять ответила (на всё) – вопросом.
– Да, конечно, – опять спросила она. – Ваш культурный (а была ли культура?) прогресс меня (настоящей смерти) просто не знает, потому и его самого высоко ставить нельзя; человеческая культура основана на дарах Прометея: что не изменит любовь, что вечна юность, и не горят рукописи и холсты.
Илья слушал. Ведь его суженая-ряженая собеседница говорила, конечно же, не о прогрессе и даже не о Прометее (псевдо-лукавом титане, оставленном в Атлантиде), а о самом Илье; то, что говорила она о нём в третьем лице (называя его внутренний мир культурным прогрессом), давало ей возможность как бы привлечь его самого ко потустороннему взгляду на самого себя.
То есть посмотреть на живого себя из смерти. На его ветхозветное «я» и на его новозаветное «я», и на любую тщету любых его самоутверждений, и на любые самоутверждения его тщеты.
И пусть она с ним говорила не гордо (но и – прегордо), она при этом оказывалась многократно мудрее гордыни. А ведь (как уже говорилось) – коли увяз коготок, то и дискурс бессмыслен.
Впрочем его суженая уверенно продолжала:
– Ваш культурный прогресс! – она почти улыбнулась. – Если подвергать сомнению только два понятия из трех, остается бессмысленное слово «ваш»! Санитария, гигиена и полеты искусств, казалось бы, несомненны, но всё уравновешивается несомненным прогрессом унификации душевных патологий.
Она опять (почти) улыбнулась Она опять (почти) опережала его возможные возражения. Она опять (почти) опровергла бы их – когда бы он стал возражать; не дождавшись, она стала стремительней, нежели половинка пульса!
– Любовь моя, ты не согласен? Или – мне повторить имена человеческого вырождения? Персональные имена каждого атома?
– Нет, просто повтори имена, – он мог бы ответить, что имена вырождения – в иллюзии из них выбора (а выбор есть суть человеческой нормы); но он опять ничего не ответил, зачем?
Она почти не лгала.
– Хорошо, я сама повторю имена, – сказала смерть своему самому первому (доставшемуся ей) человеку – и опять он ей ничего не ответил, зачем?
Ведь (отвечая смерти) он много раз был не прав. Но (не отвечая смерти) он тоже много раз был не прав. Поскольку вся эта история – летопись не только одного реального мира, но и прочих миров человека (находящего себя в лабиринте); кроме того – это всё та же (и всегда – вечно другая) история о Перевозчике через Забвение.
А так же и о всех остальных перевозчиках через Лету.
Эта летопись ни в коем случае не затрагивает каких-то глубин или вершин, выступивших из повседневности – напротив: вглядитесь (или – даже не приглядывайтесь): ведь сейчас перед нами именно что повседневность.
Разве что в данных нам месте и времени (почти не отличном от Санкт-Петербурга, а так же видимого нам Ильи и пока что невидимой нам Яны) этого человека называли Хозяин Лесной Заставы!
Но даже услышав это необычное имя, Яна своего ратоборства в спортзале так и не прервала.
Вышеизложенный текст можно было (бы) произносить хоть на языке до-вавилонском, хоть на язы’ках первоначальной немоты. Всё равно человеческое косноязычие (даже если не поминать всуе уродливость рукастого псевдо-Ноя или скромную прелесть светоносного учителя бандитов Прометея) остановится на нижеследующем и главном для себя: на выживании и цене за него.
И мало кто поймет, что человек выживает независимо от того, умрёт он или нет. Потому от вещей более-менее обобщающих я перехожу к вещам гораздо менее вещим! Но несколько более прикладным (даже в невидимом).
Простите меня.
В полном соответствии седым варяжским рунам или славянским резам у подножия не менее седого и увенчанного капищем кургана (что невеликим величием своим бесчисленно уступал маленькому набату мальчишеского сердца) маленький стрелок из лука Павол по прозвищу Гвездослав молил бога, любого из своих неочерствелых ушами богов, чтобы тот даровал ему сновидение.
Он ещё не знал, что через сотни лет его нынешнее имя будет отдано одному из малоизвестных славянских поэтов. Он ещё не знал и никогда наяву не узнает (причём не через сотни лет, а именно здесь и сейчас) своего настоящего имени.
Но полную о себе правду он желал (бы) узнать немедля; и одним из двух известных этому способов был вещий сон. Тот самый, младший брат вещей смерти (то есть первого и окончательного способа); второй способ – сама (большая) смерть.
Но до сих пор никакой (ни большой, ни малый) сон к нему вообще не приходил. Словно бы наяву оказывался Павол повенчан с младшей сестрой бес-смертия (такая вот асcиметрия).
Близился вечер. Мальчик видел, как облитая вечерними лучами, притаилась в траве паучиха. Видел, как прямо в центр большой ромашки упала пчела. Он слышал, как в тяжелом от накопившегося зноя воздухе вязло, затухая, её жужжание (но это была чужая история чужих сновидений).
Он не улыбнулся, когда посреди мучительной тишины паучиха-смерть поползла вверх. Он не стал ей мешать; хотя он вовсе не предвидел псевдо-Илию (который сейчас тоже собеседует со своей смертью в предбаннике некого спортзала в Санкт-Петербурге); он даже не знал о том, что в человеческом роде каждый Адам может сказать своё «Бог жив».
Он даже не верил (откровенный язычник), что от смерти можно уйти только вверх (не остаться в её плоском миропорядке); здесь он был бы солидарен с неким неведомым ему Гильгамешем, могучим героем.
А вот то, что образом псевдо-Илии (растиражированного, аки книга, пророка) может оказаться каждый настоящий мужчина, Паволу предстояло увидеть во сне (которого он у подножия холма не получит). Сейчас (в небольшом своём здесь и сейчас) Павол Гвездослав повернулся на спину, положил под голову руки и зажмурил глаза.
Ни о паучихе, ни о пчеле он больше не думал. Как не думал (ибо не знал таких отвлеченных символов) ни о перевозчиках, ни о тех, кого перевозят. Но его сокровенное уже приходило к нему: паучихой или пчелой.
Его сокровенное готовилось еще раз посетить его. Ибо в самые разные эпохи именно из таких, как он, вырастали великие мистики и великие полководцы; и только поэтом он ещё никогда не был (или мог бы подумать, что не был).
Вчера, на стрельбище, он впервые удержал в воздухе пять точных стрел. В то время как шестая (уже за две сотни шагов!) била мишень точно в голову.
Тогда-то и стал он по настоящему одинок. Хотя не достиг и двенадцати весен. Хотя (по сути) был плотью от плоти и кровью от крови подобных себе. Но у возраста бессмертия (а не как у любого персонифицированного атома в этом сыпучем миропорядке) есть личное и единственное имя.
Расцветая по весне (или воскресая из маленькой смерти) на какое-то время в каких-то месте и времени все так или иначе имя своё узнают; впрочем, для таких, как он, весна была постоянна и повсеместна.
А раз так, то и малого воскресения весны для Павола словно бы нет: он сам себе изменение своего мира.
Но до сих пор он был прост и жил на самой поверхности чувств. Луч солнца на коже, ветер касается волос, дыхание дышит воздухом и душой. И вот теперь он, прообраз будущего малоизвестного поэта, лежит у подножья (якобы) седого кургана. Теперь он молится, чтобы боги простерли над ним свою длань.
Более того: он пришел заявить на их длань свое гордое право.
Известно, что (чаще всего) именно в сновидениях является людям их бессмертие (понимай, не сами бессмертные); известно, что и что человеку без таких сновидений и без признания богов обойтись достаточно просто (всего лишь понимай свое место!); не менее общеизвестно, что и до Павола и после него без такого (признанного богами) бессмертия обходились многие.
У слова «многие» есть ещё одно имя, означающее простую вещь: практически все. Таких «многих» для простоты называли простецами – что совсем не обидно: есть в простоте исконная мудрость.
А вот коли боги простерли-таки над тобой свою длань, вот тогда – хорошо понимай, что ты не станешь умнее и не станешь глупее! Но весь этот плоский мир (вместе с твоею природой) для тебе перекинется из одного (твоего) во всё (опять же – твои) миропорядки; причём – все они и так были (до тебя) в тебе и будут (после тебя) в тебе самом.
Не правда ли – не просто просто, а ещё проще: ты (поимённо и всегда конкретно – ты) не станешь линейно бессмертен! Зато – ты почти навсегда перестанешь быть смертным.
Весь твой мир станет для тебя преходящим (то есть – станет приходить к тебе сам); отныне – не единственный и неповторимый ты (из всего невообразимо объёмного мира) сам себе выбираешь по силам трепетные (на солнечном ветру) пелёнки мирков, а он (тоже сам) уже выбрал единственного тебя из множества – тебе и себе (то есть целокупному миру) подобных.
И всё это по одной очень простой причине: именно ты стал его изменением. Перестал – быть, но настал – повсеместен.
А если боги и не даруют тебе вещего сна, ничего не изменится в сути твоего бытия: боги всё равно назначат тебе твою лютую цену. А пока что смирись, наивный и дерзновенный, и бес-сонный Павол: всё ещё впереди. На то и даны людям перевозчики и привратники (иначе, лукавые и светоносные демоны Максвелла).
Во времена Павола Гвездослава (то есть здесь и сейчас, а не где-то там в первобытных табу и тотемах) именно для этого и предназначалась Лесная Застава. У светоносного Хозяина которой во все времена имелось много обличий, но – только одно на всех послушание.
Ведь и Прометей обучить может не только предков бандитов-данайцев (дары приносящих) или бандитов-данайцев годов девяностых (даров возжелавших); способен лукавый титан дороги указывать (даже) славянским отрокам невесть какого столетия.
Каждый отрок, сумевший удержать в воздухе шесть точных стрел (даже ежели сны не являлись), уходил к Хозяину Лесной Заставы и узнавал себе цену, и становился способен занять только свое неоспоримое место: всего-то и надобно было вернуться из леса живым.
Возвращались не все, но все становились разными.
После возвращения они (кто на деле постиг невидимые основы видимого человеческого неравенства) никогда не поминали о Заставе всуе. Даже те из них, которые стали признанными сновидцами – духовными вождями народа, предлагавшими ему то или иное будущее (а так же настоящее и прошлое).
Так или иначе, все вернувшиеся (с другого берега Леты) оказывались более чем достойными членами общины; (опять-таки) даже те из них, которые стали признанными сновидцами – хотя им приходилось тяжелей всех: каково это, вы только представьте! Каждый день выслушивать одни и те же унылые разговоры об одних и тех же унылых ошибках.
Но Лесная Застава хорошо выбивала гордыню из маленьких сверхчеловеков, учила сдержанности и самодисциплине; хотя – сложно даже представить, каково это: видеть невидимое и изменять видимое, и всё равно знать, что всё и всегда – возвращается на круги своя.
Конечно же, эти вещие (коли они возвращались из леса живыми) становились самой гордой элитой народа; но – только Перевозчик владел коммуникацией через Лету, и только Хозяин Лесной заставы возвращал выживших в мир живых.
Казалось бы – он вовсе не забирал души из мира; напротив – какие-то души насильно возвращал в мир; разве что каждой указывая (каждой душе) её неизбежное место в готическом своде кристалла, где каждой атомизированной персоне отыскивается инструмент – звучать до-ре-си: любой версификацией альфы; но – и никоим образом не омегой.
А вот был ли сам Перевозчик (на деле) лукавым титанам? Или был всего лишь человеком, которому оказалось возможным произносить приговоры другим людям? Не знаю и знать не хочу; но незавидна его участь – она не для людей, познавших, что возможно невозможное: не судить.
Потому – и не мне рассуждать о природе любых учителей для (прошлых и будущих) дарами богатых данайцев (прогрессивных бандитов).
А пока что Павол ожидал и молился. Он всё ещё был прост и всё ещё не знал сути вещего: не оно распределяет души людей в пирамиде созвездий! Зато сами люди судят о вещем (бессмысленно), но становятся (осмысленной) вещью.
А пока что Павол просил себе вещего сна. Но хоть и молился он истово, и (временами) накрепко зажмуривал глаза, сон никак не шел к нему – не хотел или не мог прийти! Быть может, это боги являли свою дальнозоркость и хорошо эту малую глину разглядели (причем – не только и не столько вширь и вглубь, и ввысь).
Меж тем время, отпущенное ему (и богам – о чем боги предпочитали не всегда вспоминать), стремительно истекало; и вот здесь первая сложность: иссякает родник, истекает кровь из раны, остывает раскаленное добела железо; но – то ничтожное время, что отпущено нам на так называемый выбор, окончательно иссякнет лишь, когда полностью (в каждой кровяной капле из песочных часов) персонифицируется.
В каждом своём кванте света и тьмы – преодолеет даже себя; и вот здесь-то сложность вторая: прозрение, приходя к человеку, который к нему не готов, перестает быть прозрением и становится так называемым отсутствием выбора.
Человек (слепо) прозревший – лишён свободы; он не ищет, но знает.
Каждый из нас тороплив в выборе. Оттого единственный призыв к человеку, взыскующему прозрения: не выбирай! Если лукавый светоносец протягивает тебе два сжатых кулака и предлагает выбрать, не выбирай.
Ибо ведомо: любые нетерпение и торопливость ни к чему привести не могут (ни к хорошему, ни к плохому – таких понятий в прозрении нет совсем); что любые попытки переступить через голову ожидания (посредством бешеного адреналина или скверного алкоголя, или еще какую похоть) есть не более чем «просыпание»-«досыпание» кровяных песчинок в песочных часах.
Не более чем написание великой книги по имени Многоточие.
Хотя поначалу (поставив свою первую точку) может даже показаться, что каждая такая просыпанная (или добавленная) песчинка песочных часов отодвигает нам сроки завершения этой великий (не знающей завершения) книги. Вот и Паволу (всего лишь) кажется, что к его нынешнему (реальному) сновидению возможно добавить и сам вещий сон (каким бы он ни был).
Что всего-то лишь ещё одна добавленная точка завершит плоское прошлое и начнёт объёмное будущее; что объём тоже точка (причём – не первая и не последняя, и не посередине, а просто невесть какая) – знание об этом придёт (если придёт) только тогда, когда отпадёт нужда в завершениях.
А пока что Паволу снится, что он насильно ото сна отлучён.
Потому – даже когда он распахивал зажмуренные веки, то (всего лишь) ещё одну песчинку просыпал из часов; потому – когда зажмуривал глаза снова, досыпал в часы ещё одну песчинку: от его желаний и не-желаний ничего не зависело.
Он всего лишь проявлял нетерпение, которое ни к чему не вело.
Так быть было до’лжно; однако всё оказалось не совсем так: посреди многоточия реальности Павол негаданно распахнул глаза удивительно вовремя; и – особенно выделило эту своевременную песчинку часов его (Павола Гвездослава) сердцебиение.
Во время – чтобы увидеть временное: эту архимедову точку опоры словно бы поместилось всё его сердце, причём с удвоенной силой.
А так же – (наконец-то) увидеть тех, кто направлялся к нему решить его становление. (наяву, не в сновидении). Не боги, но люди богов (числом трое). Они – вышли из капища; а марево лета – дышало духом: лето переходило в Лету, и чтобы быть через неё переправленным, требовался помянутый выше титан-Перевозчик.
Но перевозчика (ещё словно бы) не было среди этой троицы. Перевозчиком не являются – всегда, им становятся (когда надо).
Здесь – происходила некоторая смысловая путаница: переправлялись через Стикс, а пили воду забвения из Леты!
Одновременно – никакой путаницы не было, ведь перетекание из природы в природу сопровождается уничтожением персонификаций (всё может стать всем); но – только для тех, кто сам стал изменением мира. И только на бесконечный и краткий (как бессмертие) миг.
А потом мальчик сам вскочил на ноги (вослед сердцу) и – стал глазами пожирать тех, кто вышел к нему: они шли, сминая траву! Они надвигались, как гонимые ветром облака, и мягкое утреннее солнце стлалось им под ноги.
Первым, разумеется, шёл и надвигался сам Храбр; показалось, что вместе с утренним солнцем на мальчика надвигались и косая сажень в плечах, и многие шрамы на теле, и многая слава, и многие страны, в которые и на которые важивал он дружину либо торговых людей.