Полная версия
Родник Олафа
1
Весенний Смоленск плыл над Днепром в облаке легкой яркой зеленой листвы на горах, в резких криках чаек, горластых петухов, вороньем грае, мычанье коров и собачьем лае. На главной горе высился собор, и его, и холм называли Мономаховым, или Детинцем, а по другим горам и в низинах стояли церкви, деревянные и каменные.
Горами смольняне именовали мысы оврагов, выходивших из глубин города к Днепру. По оврагам стекали ручьи. Был ручей Егорьевский, Пятницкий, Воскресенский ручей еще, были ручьи Зеленый, Ильинский на другом берегу Днепра. Бежали и речки – чистая Рачевка, полная раков, Чуриловка на закат солнца, Городянка на том берегу Днепра. Истобок в граде было видимо-невидимо, всяких, и таких, как в Вержавске, или в Поречье, или в Каспле: низких, крытых соломой, корьем, с бычьими пузырями в крошечных окошках. И больших, со слюдяными окнами. И даже были терема с окнами над окнами, в два яруса.
Смольняне жили повсюду, как и в Вержавске: не только за валами и дубовым тыном, коими было обнесено почти все левобережье с горами, но и вдоль Днепра, и на правом берегу. Здесь как будто было два Вержавска, нет, три или четыре!
У Сычонка глаза разбегались.
А у пристаней стояли большие ладьи с цветными парусами, да на берегах всюду лежали лодки-однодеревки, лодки с надставленными бортами, маленькие плотики. И всюду вились дымы смолокурен. А мужики, по пояс голые, мускулистые, с охваченными ремешками волосами, смолили лодки и ладьи. А иные тут же и рубили топорами лодки из цельных стволов дуба.
Не брехал Ивашка Истома, Ларионов сын. Град бысть велик и мног людьми. А по улицам, на которых лежали деревянные мостки, ходили бабы в цветастых убрусах, шерстяных и суконных понёвах, препоясанных вязаными ремешками, в платках, а иные вельми нарядные, в червленых али зеленых и голубых платьях с широкими рукавами, в накидках, шитых золотом, что ли, в блестках и с такими кольцами и бубенчиками, свешивающимися с коруны, – ну будто все княжны али царевны. И девушки с косами, стеклянными бусами, а иные в ожерельях, как будто птицы какие заморские. Или шла даже старуха в такой кике[102] – ну, прямо башня. Только та башня была изукрашена жемчугами и бисером. Таких изрядных женщин не было в Вержавске. Ну разве что жена посадника Улеба Прокопьевича да его дочки. А тут – все как будто жёнки посадниковские. Ну и кудесы. Конечно, и мужики там ходили в войлочных и суконных шапках, треухах, в портах, заправленных в кожаные сапоги, и в серых рубахах, в суконных зипунах, в однорядках, а то и в охабенях с пуговицами, как тиун Зуй Жирославич в Каспле. И среди них мальчишки, юркие, востроглазые, в пошевнях[103], иные, правда, в онучах и лаптях, а то и босые вовсе, но эти, видать, приперлись откуда-то из лесов.
А Спиридон хоть и не из леса, из города Вержавска, а босой. И ведь как на грех с цветением черемух-то установились холодные деньки, серые, прозрачные.
Как купец Василь Настасьич и его люди добрались до Смоленска, так про Спиридона из Вержавска и забыли. Иди куды хочешь. Все глядят на град с церквами, на баб. У купца свои заботы: сговориться с другими купцами, чтобы вместе идти вниз до Киева, так-то безопаснее, чем на одной ладье-то. И полоцкий товар распродать, а смоленского прикупить. А тут еще стало известно, что зря они сюда-то сразу поднялись, все купцы причаливали ниже, у Смядынской пристани. Так что надо чуть ниже спуститься на ладье. Нечай, ладейщик главный, про то ведал, но уж сильно всем хотелось ближе к городу подойти и все рассмотреть с ладьи.
И мальчик эту свободу сразу почуял. Ободрился, но скоро и сник. Вот он, град громадный, что же он ему скажет? Где путь к тем горам Арефиным?
Тут Спиридон опомнился.
Да вот же – Днепр, большая, сильная река с чайками и отражениями церквей. На этой-то дороге не заблудишься. Надо только отыскать лодочников, плывущих вверх.
Но пока мальчик, завороженный, ходил по-над Днепром, у валов и дубового тына. Глазел. Увидел, что люд спокойно во врата сразу от Днепра проходит, и тоже пошел. Но, приблизясь к протозанщикам в кольчугах и шишаках, с мечами и копьями, сробел. Да и не протозанщики то уже были, а настоящие вои.
Мальчик остановился, переминаясь. Черноусый стражник на него покосился.
– С откудова такой притопал-то? – спросил зычно.
«С Вержавска», – хотел сказать Сычонок, да разве скажет.
И он только смотрел на стражника.
– Чего пялишься? Али язык проглотил, чудило?
Спиридон молчал.
– Да ён змерз босый-то, – подал голос другой воин, с небольшой бородкой, светлыми бровями и длинным носом.
– Так думаешь, там согреешься? Оно что там, что тута: холода черемуховые… Ну, не топчися, проходи, чумазый, в наш Цареград смоленской.
Второй стражник рассмеялся. И мужики, что шли с мешками за спиной, тоже засмеялись.
– И коли не перевертень! – воскликнул другой стражник.
Сычонок думал, сейчас его и схватят. Но никто и не думал его трогать. И он прошел в город. И сразу направился к горе с большой церковью – то был собор Успения Богородицы. Ему об этом еще Ивашка Истома поведал.
Собор был весь из камня. А луковка золотая. И крест золотой. Только не сверкали, ибо день был хоть и ясный, но не солнечный. Сычонок хотел подняться на ту гору, но вдруг передумал и пошел налево, к ручью. Сел на берегу и начал умываться. С чего-то ведь тот вой его чумазым-то обозвал. Умылся хорошенько, рукавом утерся. Поглядел на ноги. И принялся ноги мыть, хоть и так озяб-то. Да что поделаешь. Тер скору[104] песком. Все равно чуть прошел по дороге, снова ноги черными стали.
Хотел опять на гору к собору подняться, но тут его привлек густой дым с искрами из-за кустов, звонкий перестук. Пошел туда, глянул: во дворе кузня. Печь с мехом, наковальня. Мехами управляет коренастый отрок. А с молотом простоволосый курчавый мужик в портах, рубахе и кожаном фартуке. Ударяет гулко-звонко по огненной железке, только концы его черных длинных усов болтаются. А у отрока все лицо как у черта перепачкано. Вот он случайно оглянулся, заметил Сычонка, отвернулся. Снова мехи качает рычагом. Опять оглянулся. Серые глаза так и сверкают. Сычонок смотрит, с ноги на ногу переступает.
– Ну, чего вылупился?! – баском крикнул отрок.
Ковач обернулся к нему. Тот кивнул на мальчишку. Ковач поглядел.
– Да ён шибко зяблый, – вдруг послышался женский голос.
Мимо шла низкорослая баба в старом рваном убрусе, с ведрами, полными воды.
– Возьмите погреться-то, – снова подала голос та баба, проходя дальше по тропинке.
Отрок с перепачканным лицом равнодушно отвернулся. Ковач взмахнул молотом.
Дзыньк!
Опять взмахнул.
– Иди сюды, малый! – скрипуче сказал и снова ударил.
Дзыньк!
Тогда Сычонок и вправду прошел во двор, остановился. Ковач и его подмастерье поглядели на посиневшие его ноги да и на лицо, тоже синеватое. И отрок кивнул, мол, иди ближе. И Сычонок подошел к горнилу, протянул руки, щурясь на рдяное нутро. Оттуда пышело жаром. И волна озноба сотрясла все его тело. Потом другая. Он тянул руки, растопыривал пальцы, ловил животом, грудью жар Смоленска. И только теперь вдруг понимал: Смоленск, то и есть Смоленск вокруг, град великий днепровский. Его они с Ивашкой Истомой тщились узреть с колокольни Вержавска.
И вдруг он сам прямо здесь и оказался.
Но один как перст, без батьки Возгоря… И ужас той ночи на Каспле внезапно оковал его цепко и колюче.
Дзыньк!
Сычонку поблазнилось, что он сейчас же мигом рассыплется. Еще удар – и свершится.
Дзыньк!
И ничего не произошло.
Он обмяк, чувствуя всем телом густое рдяное тепло. Оно вливалось в него, как новая горячая кровь. И его щеки уже пылали, глаза блестели.
Мягкая волна застилала глаза, томила сердце, Сычонка клонило в сон. Он опустился на корточки. Парень глядел на него насмешливо. Спросил, кто он таков и откуда? Сычонок туманно смотрел на него.
– Дать по башке, чтоб забаил? – спросил парень с шутейной угрозой.
Неожиданно забрехали собаки. А на Сычонка почему-то не залаяли, когда он здесь появился. Видно, мягко ступал, али ветер запах сносил…
Послышались голоса.
И окрик:
– Эй, Треня Ус! Слыш-ко!
На двор входили двое, оба в зипунах, заломленных шапках, опоясанные ремнями с кинжалами, в сапогах, брадатые, похожие друг на друга, только один потемнее, другой – рыжеватый. Ковач прекратил свою работу и выжидательно смотрел.
Оба мужика в зипунах остановились посреди двора.
– Ну?
– Ага…
Это они промолвили и выжидательно, с вызовом и насмешкой, уставились на ковача. Тот погладил свои длинные усы, глядя исподлобья.
– Лепота-а-а[105]… – молвил рыжеватый.
Грудь ковача вздынулась и опустилась.
– А бо[106] ты, Треня Ус, и не желаешь докончания[107]? – спросил другой, тот, что потемнее. – Ковы[108] разводишь? Куешь, неключимый[109] ты поганец, крамолу?
– В коросту[110], что ль, тебя закатывать? – подхватил другой. – Вместе с молотом и мехами, ась? – С этими словами он шагнул к продолжавшему качать меха рычагом парню и дал такую затрещину, что тот чуть с ног не свалился.
Ковач с молотом шагнул было к нему навстречу, но его остановил окрик второго:
– Треня Ус! А ну не леть!.. Не кобенься, закоснелый[111]. Али забыл, что князь велел всем ковачам града переносить свои кузни на окраины, к речкам и ручьям?
Ковач Треня Ус утер потное лицо и указал на кусты, за которыми и бежал ручей чистый.
– Так вон и Егорьев ручей.
– Аще[112] окраина? – спросил рыжеватый, кивая на близкий холм с собором. – Кругом истобки все да из дерева, али не чуешь? Забыл пожар велий прошлой зимы? Снова петуха запустить по истобкам?
– Да переезд мне труден, – заговорил хрипло-скрипуче ковач. – Кто тама на краю подвинется? Места даст? Иде? На Крылошанском конце, на Рачевке? Тама не провернешься, все позанято. Али на Пятницком конце? Тама торг. На Смядыни? Тама пристань, смолокурни, плотники ладьи рубят. Монастырь. Две церквы. Ну куды мне?
– А хоть за Днепр, на Ильинский конец! – отрезал темный слуга князев.
– Эва куды! – воскликнул ковач. – Кто ж зачнет ко мне ходить? Это ж и мне уплати, и лодочнику уплати. Как кормыхатися[113] буду?
– А то не наша боль, – сказал рыжеватый. – А наше табе последнее казание[114]. Не тяни, Треня Ус! Гляди! В другой раз все поломам, порвем твои меха, побьем горн, а самого под плети потащим на правеж. И твоего подмастерья… – Рыжеватый грозно глянул на парня с перепачканным лицом, а потом обратил внимание и на Сычонка. – А што у тебя за лишеник?
– Не вем[115], греется малый, – отвечал неохотно ковач.
– А ну поди сюды, – позвал рыжеватый, поглаживая усы и подбоченясь другой рукой.
Сычонок оторвался от тепла и осторожно приблизился к нему, взглянул сине исподлобья.
– Ишь, морские глазы, – усмехнулся князев слуга. – Ну, толкуй, кто таков будешь? Чей? Откудова?
Сычонок молча глядел на него снизу.
– Чего в рот воды набрал?
– Да он все помалкивает, – сказал ковач Треня Ус.
– Кто таков, говорю? – повторил рыжеватый. – Иде матка, батька? Али ничейный?
Сычонок молчал. Рыжеватый оглянулся на товарища. Тот махнул рукой. Но рыжеватый не отступал.
– А я счас язычок-то тебе да развяжу, коли узелком он у тебя закручен. – И он поднес к лицу мальчика кулачище, заросший рыжими волосами. – Будешь баить?
И Сычонок быстро кивнул.
– Ну?
Тогда мальчик притронулся пальцами к губам и покрутил головой, развел руками. Рыжий, и темный, и ковач с пареньком пытливо глядели на него.
Рыжий засопел, свирепея.
– Да ён безгласный, Ефим, – остудил гнев друга темный. – Так ли? – обратился он к мальчику.
И тот кивнул.
– Язык урезан? – спросил рыжий. – Кощунствовал? А?.. Ну, покажь.
И мальчик высунул язык.
– А-а-а… Ишшо все у тебя впереди, – ухмыльнулся рыжий.
– Да как же будет извергать хулу, ежели баить не умеет? – возразил второй.
– Письму обучится.
– Ну, тогда ему глазы-васильки сорвать придется, аки цветочки… А ты грамоте не разумеешь? – спросил темный.
Мальчик отрицательно покрутил головой.
– Мамка, батька у тебя есть? – продолжил расспрос темный.
Как мог Сычонок на такой вопрос ответить? Он и отвечал невнятно: и да, и нет. Темный махнул снова рукой.
– Ай, мученье одно. Давай-ка дуй отсюдова, чтобы и духу твово не было! Ну, кыш! Пшел!
А рыжий хотел ему влепить затрещину, но мальчик увернулся и побежал.
– Только пятки сверкают, – сказал темный.
– Да они у него, как копыта у черта, – отвечал рыжий.
И оба загрохотали смехом, как два немазаных колеса тележных по булыжной мостовой.
И тут уже собаки всей улочки бросились с лаем за беглецом. Они догоняли мальчика, норовя ухватить и за пятки, и за лодыжки, и за руки. Сычонок добежал до большого дерева, хотел на него взобраться, да нижние ветви все были обломаны, он только ободрал себе грудь да порвал рубаху, пытаясь допрыгнуть до нижней ветви. И не смог. А собаки, хрипя и визжа, окружили его, наскакивая. Он обернулся, прижался спиной к морщинистой коре дерева, ища глазами палку или камень… Ничего не было рядом! От отчаяния он взял и засвистел по-своему: округло и таинственно, будто лесной дух, застигнутый врасплох в городе. Все собаки онемели, замерли. Видать, им еще не доводилось слышать так рядом лесной этот посвист… Но пауза длилась мгновенье. И тишина лопнула яростным лаем, визгом, завыванием, хрипом. Свора уже нешуточно набросилась на странного пришлеца.
Да тут в самую гущу лохматых тел врезался камень, и собаки взвизгнули жалобно. А следом полетел еще один камень, да покрупнее, хороший булыжник. Псы, скуля и визжа, откатились от дерева с прижавшимся к нему мальчиком, озираясь, соображая, не накинуться ли на обидчика. Но обидчик в черной рясе и черной шапочке на длинных черных волосах сам шел на них, размахивая палкой и что-то крича. И те, огрызаясь, отбежали в сторону.
– Сучье племя! – звонко кричал молодой смуглый монах. – А ну не леть!
Он снова нагнулся, подобрал камень и запустил в свору. Собаки отбежали еще дальше и лаяли издали, не смея уже приближаться. Иные и вовсе трусили прочь. За черной фигурой они признали власть и силу.
2
По улице Великой вдоль Днепра монах увел мальчика из огражденного града в слободу Чуриловку на Смядынь, где был монастырь Бориса и Глеба.
Монастырь стоял посреди зеленеющей луговины. Был он весь деревянный: деревянная ограда, обмазанная глиной и выбеленная; деревянные ворота и сторожка; внутри деревянные избы-кельи, деревянная трапезная, поварня и, наконец, деревянный храм с колокольней. Поблизости разбиты были огороды. А в самом монастыре меж кельями рос сад древесных овощей[116]: яблони, сливы и вишни. Яблони-то сейчас как раз и цвели розовым и белым.
Сычонок как вошел, так и почуял их аромат. И хотя день был бессолнечный, вокруг яблонь труждались бабочки, мухи, пчелы и шмели.
Он думал, что этот смуглый монах с курчавой черной бородой и черными бровями, из-под которых как-то странно, тепло и вместе с тем тревожно, светились глаза орехового цвета, совсем молод, но на той улице Великой, по которой они шли, бабы и мужики ему кланялись, а иные спешили подойти и, получив благословение, лобызнуть руку, говоря: «Отче Стефан». Разговаривал он со всеми как-то одинаково, с нутряной улыбкой.
В монастыре спрашивали, кого это он привел? Стефан отвечал, что имя отрока неведомое, ибо Господь замкнул для чего-то его уста, наложил на малого печать молчания.
– Эх, да мало ли их тут бродит, лишеников неприкаянных, – сказал один монах с широким носом и налимьими усами, спадавшими на жидкую броду. – Коли всех привечать, обо всех печися[117], самим придется ходить побираться Христа ради.
Стефан отвечал со своей улыбкой:
– Брат Феодор, другие хотя бы с шавками совладать умеют. А этого, аки зверя лесного, волка, в осаду взяли у дуба под Соборным холмом. Едва не разодрали на куски. Видать, отрок зело дивий[118]. И ведь жалко, коли такие васильки склюют вороны.
Брат Феодор уставился маленькими мутноватыми глазенками на Сычонка.
– И какого ты роду-племени, каковое носишь имя? – спрашивал этот монах Феодор.
Но Стефан остановил его, сказав, что сперва надобно дать мальчонке хоть кусок хлебушка, да соли, да квасу. И он отвел его в трапезную. Там молодой инок со светлыми волосами и какими-то удивительными раскосыми синими глазами, безбородый еще и безусый, подал мальчику деревянную миску с холодной кашей, кусок хлеба, соль и луковицу да, чтобы все запить, кружку кислого квасу. Мальчик схватился было за ложку, но инок сей дал ему щелбанец с приговором:
– Не молясь даже поганый не кушает!
Сычонок пригнул голову, оглядываясь на нависшего сбоку раскосого инока.
– Лука! – остановил инока Стефан, поднимая руку. – Окстись, не может малый вслух читать молитву. Безгласен он, аки анахорет-молчальник из пустыни Египетской.
Лука зыркнул своими раскосыми синими глазами, как-то напрягся, словно силясь не упустить окончательно эти свои разлетающиеся чайками глаза, облизнул узкие губы и выпалил:
– Так пущай читает аки вумную Иисусову молитву[119].
Стефан посмотрел на мальчика. Его глаза были прозрачны, проницательны.
– Оно еще неведомо, разумеет ли хоть едину молитву, – проговорил он.
Но Сычонок решил вступить в разговор и кивнул. Он знал одну молитву, отец Возгорь его выучил. «Отче наш»…
– Тогда читай, – сказал Стефан.
И мальчик начал читать эту молитву про себя: «Отче наш! Иже еси на… на… небеси…» Но дальше продолжить не смог, слезы потекли по умытому в ручье Егорьевском лицу, закапали в миску с кашей. У монахов, и у того раскосого инока, и у Стефана, лица как-то вытянулись. Но у Стефана ореховые глаза вдруг стали еще прозрачнее, и он просто погладил мальчика по голове, не говоря ничего.
– Ладно, ешь, пока каша супом не обернулася, – сказал он.
И они вышли из трапезной, оставив Сычонка одного. А тому и есть уже не хотелось. Он думал о батьке Возгоре, о Страшко Ощере и Зазыбе Тумаке. Как же так-то стряслось? Что за злой умысел свершился на реке Каспле? Зачем они сунулись туда, эти неведомые злыдни? Побаловаться хотели? Украсть плоты? А если бы Зазыба был нравом потише, то и не подрезал бы того парня. Ну, надавали бы тумаков, затрещин. А то и связали, выпытали б, кто такие и откуда, да и пошли б за вирой[120] в Поречье или куда там еще. Как же все вмиг и страшно решилось! Да мало ли тех дубов в верховьях Гобзы. Рубить не перерубить, сказывал батька. Ну и пошли бы еще с осени мужики из Поречья в верховья-то с топорами да валили бы крепкие дубы… Но тут Сычонок припомнил, что пореческих вержавские туда не пускали. У каждого свой удел, так говорили. Вы, мол, поречье, свое на Каспле берите и вокруг, ну и сколько-то поприщ[121] вверх по Гобзе. А дальше – не леть! Наше, вержавское, и рыба вержавская, и зверь, и дубы. Ежели кого чужого поймают в угодьях вержавских, враз наваляют по шеям, все отнимут. А то и здоровье похитят. Могут и живота гонезе[122]. Это уж как получится. Верховья-то Гобзы, конечно, богаче касплянских уделов. Но зато мимо Поречья купцы все лето идут и вверх, и вниз, и они с того кормятся. И только в эту зиму совсем оголодали да озверели. Сказывали, что осенью на них пришли лихие ладейщики откуда-то, то ли варяги, коих давно уж не было ни слыхать, ни видать, то ли полочане с Двины, а то и другие недруги лихие, шиши лесные, речные…
И мальчик, припоминая эти рассуждения отца, Страшко Ощеры и Зазыбы, понемногу успокоился, снова взялся за ложку – и уж не выпустил, пока не съел кашу пшеничную до последнего зернышка, и хлебушек умял, не уронив ни крошки, с едким луком и с солью, а потом все запил квасом и не поморщился, хоть и ужасно кислой тот был.
Что ж, он мог бы съесть еще столько же. Да раскосый тот инок больше не дал. Велел вымыть ложку и плошку на дворе, у бочки с водой. Спиридон то и сделал. Стефан куда-то ушел. И Сычонок не знал, как ему дальше-то быть. Он сел на лавку в трапезной. Но тут снова появился Лука и позвал с собой – воду таскать. Вдвоем они вышли с бадьей за ворота. А тут сразу направо, под ивами, молодо зеленеющими, с перелетающими воробьями и синицами, был колодезь с чистой водой.
– Зришь сию воду? – спросил Лука.
Сычонок кивнул.
– Бо[123] не простая вода, ведаешь?
Сычонок отрицательно покрутил головой.
– Сице[124] я тебе сказываю: святая вода-то. Поклонися колодезю.
Сычонок недоверчиво посмотрел на него.
– Чего васильки свои пучишь-то? Кланяйся, глаголю!
И Сычонок взял и поклонился колодезю.
– Ниже! – потребовал Лука.
Сычонок поклонился ниже.
– Осе сице[125]!
Что ж, дело немудреное. Бабка Белуха то и баила всегда, что в реках и всех водах, а особенно в криницах и ключах, живут силы. Вот и Сычонку они пособили: покрошил им хлебца с яйцом в Гобзу и попал на плот к батьке… Да только чем все кончилось?.. Сычонок помрачнел.
– Чего клюв в землю метишь? Не чуешь дивной силы от колодезя? – Он зачерпнул деревянным ведром воды и велел мальчику: – Пей!
Сычонок взял наполовину наполненное ведро, отпил холодной и чистой воды, поставил ведро и утер губы.
– Ну что? – спросил Лука.
Сычонок переминался с ноги на ногу. Снова ему было холодно. После еды-то потеплее стало, да ведь солнца как не было, так и нет, а ноги босые.
– Не чуешь?! – не отступал этот Лука, и глаза его так и норовили улететь куда дальше, видно, им тоже надоел их хозяин.
И Сычонок пожал плечами.
– Ах ты дебрь поганая! Да християнин ли ты, кощей?
Тут Сычонок утвердительно кивнул.
– Да? – не поверил Лука. – А покажь крестик-то тельный?
И Сычонок вынул железный крестик на суровой нитке и показал этому Луке. И тот собрал своих птиц-чаек к острому носу и напряженно всматривался в крестик, словно не мог враз все разглядеть и разгадать. Нет, ему надо было как-то еще по-особому удостовериться. И он протянул руку, чтобы потрогать крестик, но Сычонок уклонился. Он хорошо помнил наказ батьки: не давайся никому в руки, сынок, а пуще всего крестик тельный береги от чужих лап.
– Тю-ю! – протянул Лука. – Экой недотрога. Да мои персты чище твоих помыслов, лесовик ты темный. Ну, говори, иде твоя истобка? Сознавайся тут же. В лесу? Дебрь тебе одрина[126]? Чащобища с пнями и ямами? Медведь твой пестун[127]?
Он даже схватил мальчика за руку и сильно потряс ее. Сычонок высвободил руку.
– Ладно, – сказал Лука. – Давай черпать воду… Но прежде узнай, что это за вода такая здесь лагвицу[128] исполнила.
И он поведал мальчику про братьев, сынов великого князя Владимира, осенившего крестным знамением всю землю Русскую, Бориса и Глеба, которых по смерти батюшки-князя решил извести другой их брат – Святополк, названный Окаянным после претворения своего подлого замысла.
Вначале он настиг брата Бориса. В тот час богоблаженный Борис стоял на реке и молился в шатре своем. А дружина от него ушла, ибо не захотел он во главе ее пойти и занять престол Киевский после отца, прогнав брата Святополка. И как он перестал молиться, воины ворвались в шатер и пронзили князя копьями, внесли и завернули в ковер и повезли. А он был еще жив. И те люди не решались снова его убивать… А имена их треклятые известны: Путьша, Талец, Елович, Ляшко. Послали к Святополку спросить. Тот отправил свой ответ: двоих варягов. И те прибывшие варяги безжалостно добили юношу.
«О блаженный, помяни меня в месте упокоения твоего!»
А Глеба настигли здесь, у Смядынской пристани. И он ведал о смерти отца, об убийстве брата Бориса, а не хотел сопротивляться. Ибо сказано: «Бог гордым противится, а смиренным дает благодать». И еще говорится: «Кто говорит: я люблю Бога, а брата своего ненавидит, тот лжец». Есть и такое призывание: «В любви нет страха, совершенная любовь изгоняет страх». Вот и юный тот Глеб изгонял свой страх любовью…
Сычонок слушал Луку внимательно. То, что братьев убивали на реках, поразило его. Да и как же иначе, его и самого чуть не прибили на реке. Но кто он, а кто – те страстотерпцы-князи.
А лютые братоненавистники, кровопийцы, посланные Святополком, уже подплывали сюда, к Смядыни. И они стали перескакивать с ладьи на его ладью. Глеб велел своим слугам не противиться злому, как то и заповедовал Иисус Христос: «А Я говорю вам: не противься злому. Но кто ударит тебя в правую щеку твою, обрати к нему и другую». Но видя в руках злодеев острые блещущие мечи, Глеб затрепетал и попросил: «Помилуйте уности моее, помилуйте, господье мои! Вы ми будете господие мои, а аз вам раб. Не пожьнете мене от жития не съзьрела, не пожьнете класа, не у же съзьревъша, млеко безълобия носяща! Не порежете лозы не до коньца въздрастъша, а плод имуща! Молю вы ся и мил вы ся дею»[129].
Тут Сычонок опустил глаза и сжал кулаки, закусил губу.
А те, будто дикие зверюги, накинулись на него. И велели его же повару Глеба и зарезать. А Глеб плакал и звал отца своего Василия: «Василие, Василие[130], отьче мой и господине! Приклони ухо твое и услыши глас мой, и призьри и вижь приключьшаяся чаду твоему, како без вины закалаем есмь. Увы мне, увы мне!»[131]