Полная версия
К своим, или Повести о солдатах
– А вы меня не покормите, бабушка?
– Покормлю, – отвечает. – Дом ты мой приглядел уже, как стемнеет погуще, так и приходи. Дверь открыта будет.
– Вы, – предлагаю, – вязанку свою оставьте. Я еще хворосту соберу, чтоб на дольше вам хватило и вечером принесу.
– Не надо, – говорит. – Я свою вязаночку сама понесу. Вдруг увидит какой человек, что Матвеевна из лесу с пустыми руками идет, да и призадумается, отчего так? А зачем ему эта думка, пускай уж без нее живет.
Подивился ее сообразительности, себя выругал за недомыслие, дождался, когда стемнело, и по намеченному заранее пути двинулся к бабушкиному дому. Насобирал я к тому времени порядочную кучу хвороста, а увязать то его и нечем. Веревки нету, ремень комсоставский холую немецкому достался. Ухватил, сколько смог, топаю. Света в ее окнах не видать, одна луна-союзница мне дорогу подсвечивает, но добрался без происшествий. Хворост у крыльца свалил, толкнул дверь тихонько – не заперта. Ждет меня бабушка, значит.
Зашел в горницу, и таким запахом на меня пахнуло, что даже голова немного закружилась, а по лбу, будто котенок лапкой провел, мягко так. Поднял руку, потолок рядышком, с него травка всякая метелочками свешивается. В двух шагах от меня дверь в комнату приоткрыта, видно иконы в красном углу, а под ними лампадка мерцает, точь в точь, как у моей бабули. Стола край, на нем лампа керосиновая светится, чугунок картошкой вареной дышит, в дверях кошка сидит на меня смотрит. Ставни на окнах наглухо закрыты. А хозяйки, в разведке бы ей служить, не видать. Думаю, где ж, бабуля? А она меня уже сзади за плечо трогает, дверь за мной на улицу закрывает, крючок накидывает. Говорит мне тихонько:
– Проходи, Спиря, не бойся.
Прикидываю, что я имени ей своего вроде бы не называл. Откуда ж она его знает тогда? А она, как мысли мои читает:
– Ты ж мне в лесу Спирдоном назвался, вот я тебя Спирей и назвала. Не обижаешься?
Я головой мотаю, нет мол.
– А меня Матреной Матвеевной звать-величать, проходи к столу, вечерять будем.
Я ем-наворачиваю, а она сидит напротив, ладонь по щеку поставила, смотрит на меня и молчит. Потом вдруг спрашивает, и ведь не о том, откуда я, или куда иду, о другом совсем:
– Ты крещеный?
Я удивился было, зачем ей это, потом отвечаю:
– Крестили маманя с батей покойным.
– А крестика на тебе, почему нет?
Опять я удивился, но про себя думаю, что старому человеку простительно про религию всякую размышлять и говорю спокойно:
– Так мне еще в школе рассказали, что никакого бога нету, никто его не видел. К чему мне крестик?
Она улыбается тихо, кринку с молоком ко мне пододвигает:
– Ну, люди то болтать горазды, особенно какие умней всех себя считают. А Бога Иисуса Христа тыщи видели, как я вот тебя, а слышал каждый, только не каждый слушает.
– Это как? – спрашиваю.
– Так душа у тебя есть или нет? Говорит она с тобой?
И тут у меня вдруг чего-то в глазах замокрело, устал видать сильно. Комок в горле молоком пробил.
– Говорит, – отвечаю. – Когда корит, а больше утешает, чтоб духом не падал, на всех вокруг не озлобился.
– Так это ж Он тебя и утешает, Иисус Христос.
– Так он, что же по-вашему у меня в душе живет?
Опять же с улыбкой ее спрашиваю, а самому совсем не смешно. Вспомнил, как просил Господа, хоть и молитвы не одной не знаю, как мог, просил, чтоб уберег. И когда от немцев вдвоем с Панкрушихиным отстреливались, и когда от полицаев бежал. Да и не тогда только… А она дальше говорит да спокойно так:
– И у тебя Он в душе, живет, и у меня, и у каждого. Потому как вездесущ. Во весь мир со звездами и планетами не вмещается, а в душу человеческую входит. Так вот.
Тут я озлился вдруг, слезинки с глаз смахнул и спрашиваю, да с напором еще:
– И в Гитлере живет? Так у него, кровососа, душа разве есть?
– Есть, – говорит она. – Только черная совсем. Тесно там Господу, трудно, мучается бедный, а все ж есть. Поскольку за всех без различия страдать подвизался. Люди Христа уже, считай, две тысячи лет мучают, а он их любя спасает. Тебя вот бережет.
– А меня за что, чем я особенный? – спрашиваю.
– Про то не знаю. Знаю только, что бережет. Отмечен ты Им.
Встала из-за стола, подошла к иконам, потом опять ко мне повернулась. И вижу, держит она в руках на бечевочке нательный медный крестик. Подошла ко мне, молчит, и я ничего не спрашиваю, голову только наклонил. Надела она этот крестик мне на шею, перекрестила меня и говорит:
– Носи с Богом. Иди смело, куда Христос тебя ведет, и ничего не бойся. И смерти не бойся, ее Сын Божий победил. Подлостей не делай, и он всегда и везде с тобой будет, и здесь, и там. Станет тяжело, страх обуяет, говори только: «Господи Иисусе Христе, помоги мне грешному». И будет с тебя. А теперь спать ложись в горнице, я тебе рядно постелила. Есть у меня рубаха и пиджак, от сына старшего остались, какой еще на той германской войне погиб, младший уж позже…
Замолчала она, перекрестилась на иконы и опять ко мне повернулась:
– Дам тебе одежу эту и хлеба с картошкой на дорогу тоже дам. Иди, ложись спокойно.
Пошел я утром дальше. Дала мне баба Мотя два больших каравая хлеба в холщовой сумке, от себя оторвала, значит. Их я постарался растянуть как можно на дольше потому, как, особенно ночью, артиллерию было слышно уже совсем хорошо. Фронт был неподалеку, а значит, в близлежащих к нему селах наверняка стояли немцы. А я уж сотни километров протопал, живой не в одной передряге остался и теперь, когда почти дошел до своих, врагам попасться? Очень уж мне этого не хотелось. И все ж попался. Попался и ушел, так, что расскажи – не поверят. А ведь было…
Берегся я, как мог. Шел только по ночам. Отыскал у шоссейки пустую бутылку, разобрал на этикетке «Мартель», видать какой-то немец – офицер из легковушки бросил. Про то, что это французский коньяк, я в какой-то книжке читал, потому сказал тогда сам себе – больше-то мне не с кем разговаривать было: «Привет тебе, Спиря, из солнечной Франции».
Бутылка эта мне очень пригодилась, воду в нее в лесных ручейках или бочажках набирал. Хлеб есть, вода есть, в деревни можно не соваться. Шел, говорю, только по ночам, дневал-дремал в копнах в поле. И вот, слышу так вот днем, что артиллерия уже совсем рядом гремит. Дошел, значит. Но ведь надо еще фронт перейти, а каков он тут – сплошной линией идет или очаговая оборона с обеих сторон, миновать ее можно? Спросить не у кого, только что самому пойти посмотреть. Дождался ночи, приказал себе быть смелым и пошел…
Шел, шел и вдруг вижу впереди огонек. Решил, что это керосиновая лампа в окошке светит. Думаю, пойду, загляну потихоньку, кто там, может, подскажут чего, а то и хлебцем разживусь. Мой-то к тому времени кончился уже.
Подхожу ближе и вижу… Стоит здоровенный немец, и на груди у него светится электрический фонарик, а пониже автомат поблескивает. Я его увидел, и он меня увидел. Немец мне, тихо почему-то:
– Хальт! Большевик? Комиссар?
Я ему тоже тихо, что на ум вдруг взбрело:
– Найн. Крестьянин.
– Христианин? – и рукой к себе манит. – Комм.
Я подошел, куда деваться. Думаю: «Вот и все». А он автомат мне в живот упер, палец на курке, а левую руку к шее моей протянул. Нащупал пальцами крестик в расстегнутом вороте рубахи, потом руку опустил, отошел от меня в сторону и штаны расстегивает. Вроде как помочиться решил. Я стою. Он шипит недовольно:
– Вази, плю вит. Шнель. – и рукой машет, проходи мол.
Я пошел мимо него. Чувствую, что взмок весь. Дальше, дальше. Иду и жду: «Вот сейчас, сейчас в спину выстрелит». Нет, не стреляет. Совсем далеко отошел. В голове вертится «А чего он сказал? Шнель понятно – быстрее. А это, как его… Вроде и не по-немецки. Может поляк? Не похоже. Чех? Или просто человек хороший, в Бога верующий. Как это у них, католик». Сам себя дергаю: «Да на кой оно тебе, отпустил и хорошо. Живой, чего еще тебе надо». Иду, куда ноги несут, сколько шел и не помню. Все лес, лес. Сосны будто мертвым сном уснули, ни шелеста, ни скрипа. Трава только когда-никогда под ногами прошуршит или ветка сухая треснет, и опять тишина. И лес, лес, овраг, ложбинка и вдруг слышу:
– Стой! Руки верх!
Я руки поднял и ослабел разом. Так, с поднятыми руками на землю и сел, слезы по щекам покатились. Свои. Дошел-таки.
Подняли меня, обшарили:
– Оружие есть?
– Нету.
– Шагай вперед.
Глава вторая
Отправили меня в особый отдел на полуторке. В кузове, кроме меня, четверо бойцов с винтовками, да еще в кабине, кроме шофера, сержант с автоматом. Во сколько людей, чтоб меня охранять выделили, не побоялись, что у меня тогда под миллион вшей было. Я их уже и бить устал, стряхивал иногда с одежды, да и все на том. В бане-то, считай, за два с лишком месяца не был ни разу. Да, что там в бане, и не умывался даже. Сначала ополаскивал рожу холодной водой, когда ручей или речка под рукой имелись, а потом перестал. Понимаешь, какое дело, когда голодом день за днем живешь, лицо к холодной воде чувствительным становиться, до боли просто. Я и сейчас ее боюсь, осталось во мне это.
Остановились в лесу, чтоб малую нужду справить, так сержант этот с автоматом наперевес глаз с меня не сводил, на прицеле держал. И смешно, и страшно. Вспомнил «майора», диверсанта немецкого, который нас под пулеметы вывел, думаю, за такого меня что ли считают?
Ночью привезли куда следует, посадили в камеру, там таких, как я оборванцев, что из окружения вышли, с десяток уже было. Хорошо еще борода у меня тогда, считай, не росла, мужики какие со мной в одной камере сидели на Бармалеев были похожи.
Там в камере, ночью уже, снял я с себя крестик, чтобы особисты не увидели и к нему не прицепились, хоть вроде и свобода вероисповедания, да подозрительно. У них же все подозрительно у ребят этих – бритый –подозрительно, небритый того подозрительней, – усмехнулся Князев. – А тут лейтенант, комсомолец, молодой парень и верующий? С чего бы это? И нет ли тут какого замысла? В общем, снял и спрятал в брючном кармашке.
Потом, когда из особого отдела вышел, опять его одел и уже не снимал больше, он и сейчас на мне. Грешен я безмерно, но Господь обещал грешников спасти, может, и меня за мои страдания простит. Да и кой-чего хорошего я людям тоже сделал, я так думаю. А раз им, значит и Ему.
– Так вы по-настоящему верующий? – жарко спросил я, поскольку до того людей искренно, не показушно веровавших в Бога не встречал. Правда, на Пасху тогда много народу стало в церкви на службе стоять или на Рождество Христово друг к другу с угощением ходить. Я и сам и стоял и свечки за здравие и за упокой ставил и по гостям ходил. Только вот казалось мне, что Бога-то никто из нас не знает. Просто традиции старые вернулись – необычно, любопытно, рассказать кому можно, как на всенощной в церкви стоял. Игра это все было по большому счету, а ведь о тайне великой речь шла, такой, что и тянет тебя к ней, не пойми чем, и узнать ее опасаешься, с тихой дорожки на широкую дорогу ступить боишься…
– Не знаю, – после паузы сказал Князев. – Хотел бы этого, это точно. Было время, когда всем, что во мне есть уверовал. Спастись то, казалось, уже никак нельзя было, а приходило спасение. И не один ведь раз, какие уж тут случайности. А потом, когда топора над шеей не было, опять сомнения возвращались. То так, то по-другому, думаю. В церковь не хожу, а молиться молюсь каждый день, хоть кроме «Господи, помилуй», да «Спасибо тебе, Господи» и не знаю ничего. Хочу, чтобы Он был, с ним жизнь светлее, а там, теперь скоро уже узнаю, есть ли Он и каковский.
Спиридон Афанасьевич махнул рукой, затем потянулся за бутылкой, усмехнулся в свои боевые усы:
– Дотошный ты все-таки, парень, все-то тебе знать надо. Слушай лучше, что дальше было. Значит, сидим. Одни вшей бьют, другие во вшанку играют. Что за игра? Да простая, как дважды два. На листе бумаги или на полу, как мы там, круг начертишь, каждый свою вшу поймает и пускает на край. Чья первая до центра дошла, тот и победил. Ставок не было. Чего нам, заморышам, ставить? У нас самих жизнь на кону стояла.
Попробовал я в «волчок», что в дверях, посмотреть, а мне навстречу штыком. Еле глаз уберег. Утром принесли нам по сушеному чебачку, немного хлеба и чаю с сахарином. Ничего, жить можно. Потом на допрос. Сидит дядя строгий. Физиономия сытенькая, но помятая, замаялся, видать, таких, как я, на чистую воду выводить. И сразу:
– Давай, предатель, рассказывай, кто тебя сюда прислал?
– Не предатель я, – говорю. – Никто меня не присылал, я присягу выполнял воинскую, к своим шел и пришел вот. Документы у меня в порядке, сохранил – вот возьмите.
И листочек из командирского удостоверения аккуратно перед ним положил. А он кулаком хрясь по столу:
– Что ты мне тут рассказываешь? Присягу он выполнял, к своим шел. Где твои бойцы?
Рассказываю ему, что у меня их, считай, в первый день войны всех повыбило, как один остался, и вижу, что он дремлет и меня вовсе не слушает. Потом глаза на меня поднимает, опять кулаком хрясь по столу:
– Часовой! Этого увести, давай следующего.
Еще два раза меня туда таскали:
– Где форма командирская?
– На костре сушил, сжег ненароком.
– Где наган?
– Патронов в нем не осталось, спрятал до времени, как наступать начнем.
– Под расстрел пойдешь, гад!
Стращали, стращали, а утром на третий день заходит в камеру старшина, видать сверхсрочник, и спокойненько так, говорит:
– Давайте, ребята, на выход.
Отвели нас в душ, подстригли, помазали какой-то мазью от вшей, выдали старое хлопчатобумажное обмундирование, ботинки с обмотками, отвели в казарму, а там уже человек восемьсот таких же, как мы окруженцев, красноармейцев и командиров, вперемешку.
Сутки мы не просыпались, потом еще неделю ничего не делали, ели да спали. И кормили ничего, терпимо. Хотя нам с голодухи, конечно, маловато этого было. Потом приходит красноармеец из особого отдела, говорит, что велено ему меня туда сопроводить. Пришли в особый отдел, он показал мне на кабинет, где меня днями назад в «предатели» определяли и говорит:
– Товарищ старший лейтенант вас ждет, а назад дорогу без меня найдете.
У меня с души, как камень своротили. Думал по новой все завертится, а тут, похоже, к лучшему оборот, на вы меня боец величает. Захожу в кабинет. Старший лейтенант из-за стола спрашивает:
– Князев?
Я по стойке смирно встал, докладываю:
– Так точно, лейтенант Князев.
Он посмотрел на меня, как сытый кот на сметану и говорит.
– Воинское звание лейтенант с вас снимается, вы его не оправдали. Вы теперь сержант и направляетесь как специалист инструктором по пулеметному делу в запасной полк. Родина на ваше обучение средства тратила, будете их отрабатывать. Проявите себя хорошо, получите возможность вернуться на фронт, проявить себя в боях и восстановить высокое звание командира РККА.
«Ах, ты ж, – думаю, певун, ворона-Матрена, тебя б туда, да в пехоту, да под танки, чтоб слезы да сопли только размазывать по морде успевал, пока не пришибло…»
Он продолжает:
– Возвращайтесь в казарму, ждите дальнейших распоряжений.
– Спасибо, – говорю, – товарищ старший лейтенант за доверие. А на фронт нельзя мне сейчас?
– Топай, пока ветер без сучков, – отвечает. – Скажи спасибо, что спецы нужны крепко, а то бы так легко не отделался.
Как я обрадовался, слов нет, еле-еле себя удержал, чтобы не улыбнуться. Бог с ними, с кубарями лейтенантскими, главное, на фронт ехать не надо. Пошел от него в казарму, дороги не замечая, сами ноги вели. Так я душой измаялся, что сразу назад на войну идти попросту боялся. Боялся, что сердце порвется. Потому и про фронт спросил, чтоб наверняка знать, твердо они про меня решили или нет, ну и патриотизм свой показать на всякий случай. А потом, думаю, надолго я от войны не сбегу, все равно догонит. Сталин сдаваться не собирается, я тоже; у фюрера, понятное дело, свои планы. Отдохну маленько, отъемся, успею еще повоевать.
Ну, насчет того, чтобы отъестся в запасном полку, это я крепко ошибся, – улыбнулся Спиридон Афанасьевич. – Пайка там оказалась чуть получше, чем в окружении. Потом присмотрелся, что к чему, понятно стало, что паек то там, не то конечно, что на фронте, но жить можно было б, если б нам от него только половина не доставалась. Остальное повара, штабисты и разное начальство разворовывало. Говорят, при Сталине порядочек был идеальный. Больше его, было чем сейчас, это верно, но воры в России никогда не переводились, и ни Петр первый, тоже душегуб немалый, ни Сталин с ними не управились.
В общем, 600 граммов ржаного хлеба на весь день. Утром в жиденькую похлебку кусочек хлеба отломишь-покрошишь, кажется, что посытнее малость выходит. К чаю на один зуб сахарку, масла не припоминаю. В обед щи на костях, поскольку паутинки мясные в бульоне углядеть можно – два бачка на шестнадцать ртов. И полбачка каши из пшеничной крупы-сечки, «бронебойной», поверху кучкой – по пол-ложки на рыло – тушенка. А на десерт – титан с кипятком в полное распоряжение. Миски кухонному наряду можно было не мыть, бойцы их до блеска вылизывали.
Хлеб делили так. Разрежут булку на восемь человек, один отворачивается, а другие на кусок показывают и кричат:
– Кому?
Он фамилию называет, тому отдают. И так дальше. Один из ротных, какого с фронта после ранения тяжелого в запасной полк послали послужить, говорил, что и на передовой в окопах так же хлеб делят. А немцы если услышат это: «Кому?», гогочут и кричат из своих окопов: «Политруку!»
Я когда командиром пульвзвода стал, в своем взводе такую дележку запретил. Боец своему товарищу, как себе доверять должен, иначе какая спайка, какое товарищество? Пусть берет первым, кто хочет, может ему всех труднее нехватку переживать, за ним другие. И все. По-товарищески, по-солдатски.
Да, командиром-то как я стал, расскажу. Сначала меня по прибытию в запасной полк поставили помощником командира пулеметного взвода. Взводный – лейтенант из запасников с бойцами шагистикой занимался, а я их обращению с оружием, главное дело с пулеметом, конечно, обучал. А вообще сказать, готовили в этом полку бойцов к войне очень плохо. Главное внимание шагистике – направо, налево, кругом, в колонну по одному и так далее. Задачи красноармейца в бою, тактика, знание своего оружия это все потом. Командир полка говорил, и я сам это слышал, хоть и верить отказывался:
– Если красноармеец перед командиром четко шаг отбивает, он и на фронте не оплошает.
И говорил он это не в шутку, а вполне серьезно. Я еще подумал, тогда, что он, наверное, книжки про Суворова не читал. Она, как раз перед войной вышла и у нас в училище по рукам ходила. Разве этому Александр Васильевич учил? Он как раз противник такого был, артикулы эти все, показуха для него злейшими врагами были. «Пудра не порох, букли не пушки». Это ж он не кому-нибудь, самому царю сказал. А этот вон чего несет.
Но самое плохое – огневая подготовка слабая. Главное, чего от бойца требуется это хорошо стрелять уметь, а как ты этого добьешься, когда на учебные стрельбы пулеметчиков, на одного бойца по несколько патронов давали, да и стрельбы те пару раз за все его обучение были. Бронебойщикам перед отправкой на фронт по одному разу из ПТР давали стрельнуть. Это куда?
В бою, говорят, выучитесь. А что выучишься ты, коль живой останешься, и с такой подготовкой немцу ты никакой не соперник, про то, понятно, помалкивали. А ребята-то в запасном полку все, считай, из колхозников, войну в кино только видели, для них она, как песня залихватская. Про то, что все песни настоящие солдатские, все до одной грустные, им и неведомо…
С взводным у меня ни дружбы, ни вражды не было. Служака такой же, как мой ротный в Волковыске, что и знал, то забыть успел. Тоже немолодой уже, лет за сорок. Меня не донимал, а вот на красноармейцев, бывало, строжился, особо при начальстве. Все старался ему показать, какой он требовательный суровый командир. Как я понимаю, на фронт попадать ему не хотелось, вот он «спектакли» и устраивал.
Но и на старуху проруха бывает. Подпил он раз здорово, попался на глаза командиру полка, тот его жучить, а Макарыч мой его матом в ответ. Ну и до свидания. Успехов вам на фронте борьбы с немецко-фашистскими оккупантами. Потом сказал мне писарь из штаба, что взводный накануне извещение получил – сын его без вести пропал под Ростовом. Тут штаны продашь, выпьешь…
Пока нового командира пульвзвода не прислали, стал я его обязанности выполнять и пока меня самого на фронт не отправили, этим занимался. Обязанности командирские, а пайка все та же красноармейская и место то же, в солдатской казарме. Обидно маленько, конечно, но ничего, хуже бывает. Мне ли про то не знать…
Бойцов для фронта быстро готовили. Стрелков – месяц, пулеметчиков, бронебойщиков, связистов – два. В ноябре отправили на передовую красноармейцев, что я обучал. Приходят новые ребята. Смотрю по списку – земляк, оказывается, ко мне во взвод попал. Вот сколько лет с той поры прошло, больше я человека с такой фамилией не встречал – Небесный Василий, Вася. Только я из степей кулундинских, а он из предгорий алтайских, за Бийском село, где он родился. Родители Васины, значит, еще до коллективизации, когда ему лет пять было, в Бийск из села к родне переехали, так что он дерьма колхозного, слава Богу, не нахлебался. Семилетку закончил, слесарил, токарем был на заводе. Даром, что крестьянский пацан, а человек, как говорят, механический. Ручной пулемет Дягтерева, винтовку-мосинку, ППШ, немецкий пулемет МГ-34 – был у нас один, отличная машинка, его за скорострельность «маленький Геббельс» называли – моментально все освоил. А главное «Максим» досконально изучил – разборка-сборка, дефекты его, поломки. Молодец!
И парень хороший. Веришь-нет, сейчас глаза закрою и увижу его, каким он тогда был. Исхудал парнишка, а кость крепкая широкая осталась, руки проворные, щелк-щелк и механизм в порядке, а он улыбается, вроде бы даже виновато. Чего, мол, поделаешь, раз я такой. Голова большая, под машинку вкривь-вкось стрижена, а уж какая толковая была голова. Глаза синие, точно под фамилию…
Князев замолчал, болезненно сморщился, несколько секунд двигал кадыком, потом натужно сказал:
– Каких ребят война, сволочь такая, забрала. Разве так бы мы жили… Ладно. Подружились мы с ним. О жизни довоенной, как время выпадало, беседовали, о местах, где жили, о девушках и, понятное дело, о жратве. Нехватка-то донимала. Вот говорят, когда еды мало, о ней лучше не говорить, мол, чувство голода обостряется. А куда его обострять, когда оно и так сидит в брюхе острее, чем штык. А побеседуешь с товарищем про котлеты в командирской столовой, про бутерброды с колбасой в чайной, про пиво с воблой, душе приятно. Думаешь, может, и будет такое когда еще. Без мечты не живет человек, когда он про будущее не думает, мечте ходу не дает, ему и нынешнее ни к чему. Совсем скучно так жить-то.
Зима подошла. Казармы, где полк наш запасной размещался, раньше, видать, конюшнями были. Длинные оконца под потолком, вдоль всей казармы, по обе стороны прохода желоба для стока мочи, пол коваными копытами поковыренный. Только что вместо стойл по обе стороны от прохода двухъярусные нары – с каждой стороны по взводу, на них мешки-матрасы соломой набитые, да посередине казармы кирпичная печь. Топили ее три часа в день и ни минутой больше. Потолок и стены промерзали, инеем покрывались. Но бойцам, как их в поле по ветерку зимнему часов пять-шесть погоняют, и такое жилье, чуть ли не райским казалось. Не зря говорят: «Солдат шилом бреется, да дымом греется».
За дровами нужно было ходить на лесосклад за десять километров. Каждый боец брал по бревнышку, большое бревно – одно на двоих и пехом в часть, вроде верблюда. Ходили за бревнышками этими целой ротой, и когда все у казармы складывали, большая куча получалась. А утром глядь, она уже раза в три-четыре усохла. По командирским квартирам дрова «разъехались».
Холодно – голодно. Хорошо занятия начались по лыжной подготовке, а я, хоть лыжам всегда ноги предпочитал, все ж ходить на них мало-мальски умел, в училище на занятиях мы на лыжах прямо в Москве, в тех местах, где тогда еще лес был, ходили. А здесь маршрут лыжный по полю шел, где до зимы капуста росла. Ковырнет острием лыжной палки снежный бугорочек – глядь, один-другой капустный лист добудет, а то и кочанчик невеликий, весь промерзший – и в противогазную сумку его. Я вид делаю, что не замечаю, хотя, понятное дело, нарушение дисциплины.
А сам-то так не могу! Я ведь командир, пример должен подавать. Так бы слюнями и давился, да Вася меня подкармливать стал. У него на эту капусту нюх был, как у хорошего сапера на мины. Другой боец и на трех занятиях кусочка листа капустного под снегом не найдет, хоть сколько палкой в снег по сторонам тыкать будет, а Небесный никогда пустой не возвращался. И всегда делился со мной:
– Не считай, – говорит, – за подхалимаж, Афанасьич, исключительно из уважения и почитания.