bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 3

– Нет ли у вас к этому пунша? – спрашивает меня коллега Карла Мальмберга и улыбается мне, забирая большую тарелку горохового супа [3]. Положенным на обед блинам места на его подносе не остается, ему придется прийти за ними позже.

Карл Мальмберг усмехается, смотрит на меня, я ему улыбаюсь. Его коллега уже не первым поинтересовался насчет пунша к гороховому супу.

– По-моему, самый вкусный гороховый суп нам давали в армии, – продолжает коллега. Табличка с именем у него отсутствует, он слегка полноват, щеки красные, словно он бегал. Потом он соображает, что, возможно, неудачно выразился.

– Этот гороховый суп, конечно, тоже хороший, – поспешно добавляет он.

– Да, но его готовила не я, – говорю я, желая подчеркнуть, что могу, как и они, отличить хороший гороховый суп от плохого, хотя я вообще не люблю гороховый суп. – Я только подаю.

Они оба улыбаются, протягивают мне ярко-желтые талоны на обед и усаживаются за стол возле окна, где двое других врачей уже успели перейти к блинам.

Сив велит мне отправляться в моечную, она поправилась, вернулась на работу и с удовольствием командует почасовиками, я ничего не имею против. Мне всегда нравятся четкие инструкции и наличие большого количества дел, чтобы руки были заняты, я не вижу прелести в том, чтобы отлынивать от работы, если вместо нее нельзя делать что-нибудь полезное – имей я возможность отлучаться, чтобы читать, вероятно, я бы так и поступала, а просто стоять и болтать с коллегами кажется мне утомительным, тогда уж лучше мыть посуду.

Груды подносов и тарелок уже высокие и неустойчивые, я переставляю на пустые стойки и начинаю прогонять тарелки через посудомоечную машину. Если оставить их снаружи надолго, гороховый суп присохнет, и придется мыть их несколько раз. В моечной жарко и влажно, стоит особый запах не успевающих просыхать полов, стоков, где остатки еды никогда толком не смываются, и пар от посудомоечной машины, от которого у меня начинают виться волосы. Когда Карл Мальмберг с коллегой сдают свои подносы с грязной посудой, я соскребаю остатки гороха возле пакета для мусора и думаю, что предстаю отвратительной или, по крайней мере, совершенно неинтересной: девушка, очищающая посуду от горохового супа. Тут я вспоминаю о просвечивающем сквозь блузу светло-бежевом бюстгальтере, выпрямляюсь, расправляю спину и слегка улыбаюсь им.

– Было вкусно, – вежливо говорит коллега Карла Мальмберга.

– О, как приятно, я передам на кухню, – отвечаю я. Говорить я стараюсь точно выверенным тоном, четко дающим понять, что мне на самом деле все равно, поскольку эта работа меня вовсе не волнует, но, раз уж я здесь, то считаю своим долгом выполнять ее как можно лучше, быть с посетителями почтительной и кокетливой, приятнее многоопытных теток, соскребающих тут гороховый суп по двадцать или тридцать лет, и, кроме того, я в сексуальном лифчике, контуры которого угадываются под блузой.

Карл Мальмберг смотрит на меня, но ничего не говорит.


Город сначала довели до запустения, а потом, когда заводы в центре смолкли и рабочих переместили из фабричного города в пригородные бункеры предприятий-производителей электроники, исторический центр переоборудовали, но уже не для рабочих, а для детей среднего класса со всех концов страны, которые приезжают сюда, чтобы изучать университетские программы по СМИ и коммуникации в отремонтированных и свежих бывших промышленных помещениях, где моя бабушка всю жизнь просидела за ткацким станком. Вокруг красного кирпича и желтой штукатурки бурлила вода, приводившая в действие турбины и механизмы, посреди города вовсю водился лосось. Теперь же дым из труб не валит, народ приезжает сюда учиться. Всего несколько лет назад отсюда выехали все.

Эмили осталась, она живет в той же двухкомнатной квартире на Южной аллее с тех пор, как мы учились в гимназии. Так же, как в гимназические годы, она устраивает у себя «разогрев» перед пабом. Я постирала одежду в раковине. Мое платье пахнет кондиционером для белья с ароматом персика и еще не успело высохнуть, я обдувала его феном, но по швам оно по-прежнему слегка влажное. Платье черное, поэтому ничего не заметно, да и на улице все еще плюсовая температура.

Похоже, Эмили пригласила всех, с кем учится. Чмокнув меня в щеку в прихожей, она исчезает, чтобы с кем-то поговорить, и оставляет меня открывать принесенную мною бутылку вина на пустой кухне и самостоятельно искать бокал. В гостиной играет громкая незнакомая мне музыка и танцуют незнакомые мне люди, как танцуют студенты, пока достаточно не напьются, – несколько скованно и неловко, с лицами, говорящими, что вообще-то они танцуют, иронически дистанцируясь от танцев. Немного опьянев, они, возможно, отважатся танцевать по-настоящему. Я танцевать не люблю. Когда я сажусь на диван рядом с каким-то парнем, он кивает мне и продолжает дальше разговаривать с девушкой с челкой. Я достаю из сумочки мобильный телефон, 22:28, никаких новых сообщений нет. Девушка с челкой встает и идет в прихожую, парень направляется следом. Вообще же, я всегда одинока. Я отпиваю своего вина. Я устала, надо было оставаться дома. В икрах у меня колет.

– Как дела? – спрашивает Эмили, усаживаясь на подлокотник дивана с сигаретой в руке, хотя я знаю, что обычно она против того, чтобы курили в квартире.

– Спасибо, нормально.

– Ты разговаривала с Никласом?

– Ну не то чтобы прямо.

– Правда он приятный?

– Вообще-то, я с ним совсем не разговаривала.

Эмили с недовольным видом отпивает глоток пива из банки и встает с подлокотника.

– Думаю, мы тронемся дальше примерно через час.

В студенческом пабе полно народу, и какая-то группа, о которой я никогда не слышала, только что закончила играть, я опьянела от вина. У меня странное настроение, ситуация кажется мне то сносной, то отвратительной, а потом мне приходит в голову, что этот вечер, пожалуй, являет собой метафору моей жизни: на нетрезвую голову подобная связь кажется мне вполне уместной, ведь моя жизнь на самом деле либо сносная, либо отвратительная, в зависимости от того, как посмотреть, но что же это за жизнь, думаю я, если она, в лучшем случае, сносная. Эта мысль меня расстраивает. Эмили пытается вытащить меня на танцпол, хотя знает, что мне не хочется танцевать, я злюсь на нее, я устала и внезапно чувствую, что еле держусь на ногах, оглядываюсь в поисках сидячего места, но не нахожу его. Я прислоняюсь к барной стойке и, когда работающий барменом парень спрашивает, что я хочу, прошу еще один бокал вина, но тотчас понимаю, что пить не хочется, вино терпкое на вкус, ноги у меня болят. Я здесь никого не знаю, знакомиться ни с кем не хочу, забираю куртку и иду домой.


Дождь все не прекращается, город начинает заливать. Он построен на водянистой почве. Если изучить фотографии Центрального вокзала, видно, что сто лет назад ко входу поднимались по лестнице, а сейчас он находится на уровне земли. Все здание опустилось, весь город тоже опустится. Здесь находится старое дно озера, под улицами и площадями – плохо скрытое болото, ил и отстой, грязь и глина. Когда мимо грохочет трамвай, можно почувствовать, как сотрясается земля. Скоро произойдет несчастье, что-нибудь рухнет и соскользнет; квартал съедет на слоях глины в реку Стрёммен, трамвай зароется в болото под булыжником, катастрофа, инферно из стали и глины.

В Норрчёпинге выходные, и мне следовало бы чем-нибудь заняться, но я не знаю, чем, можно было с таким же успехом предложить, что я выйду на работу. В выходные на центральной кухне хорошо доплачивают за неудобное рабочее время, я могла бы поработать с семи до четырех в субботу и воскресенье, мыть судки из-под приготовленных к выходным десертов, киселей, фруктовых пюре и кремов, которые все отдают синтетикой и вязкие от крахмала; если судки успевают засохнуть, их трудно отчистить. С этой доплатой я могла бы пойти в букинистический магазин Норрчёпинга и купить издание «Волшебной горы», на которое уже несколько раз смотрела: два тома конца пятидесятых годов в разных оттенках зеленого, они хорошо бы смотрелись на моем стеллаже.

Карл Мальмберг стоял бы перед ними и, вытащив первый том, сказал бы, что это очень хорошая книга, великая эпопея одного из крупнейших писателей современности. «Знаю, – скажу тогда я. – Она потрясающая». Он восхитится тем, что я ее читаю, ему бы не пришло это в голову. Карл Мальмберг усядется в мое красное кресло с книгой в руках, рассеянно перелистывая ее, выпьет глоток вина. Он принес с собой бутылку такого сорта, какой мне еще не доводилось пить, поскольку вино дорогое, больше ста крон за бутылку. На нем рубашка и пиджак, вид у него стильный. Я сижу на диване в новом черном платье, классическом и привлекательном, мое тело выглядит превосходно и изысканно, словно дорогой подарок в красивой обертке. В квартире у меня прибрано. Взгляд Карла Мальмберга скользит по комнате и останавливается на мне.

– Ты вовсе не такая, как я себе представлял, – говорит он.

– А что ты себе представлял? – спрашиваю я.

Карл Мальмберг слегка улыбается.

– Не обижайся, но… ты ведь работаешь в столовой.

– Вообще-то нет, – произношу я. – Это просто случайно подвернувшаяся работа.

– Что же ты собираешься делать потом? – Карл Мальмберг отпивает глоток вина. Бокал он держит твердой рукой, смотрит мне прямо в глаза, искренне интересуясь тем, что я намерена делать со своей жизнью. Взгляд у него заботливый и одновременно требовательный.

– Писать роман, – отвечаю я, нет, собственная мысль приводит меня в смущение, это звучит неловко. Но мне хочется именно этого, значит, так и надо говорить. Я ведь буду писать роман. И не один, а много романов, я буду писательницей. Если сказать это правильным образом, решительно, а не как человек, который только мечтает, это прозвучит красиво и предприимчиво. Карлу Мальмбергу наверняка нравится такое, что красиво и предприимчиво, деятельно – по нему это видно. Он любит, чтобы что-то происходило, любит женщин, которые умеют это организовать.


Почти каждый вечер я гуляю. После многочасового лежания на кровати с книгой, когда в городе темнеет и все внезапно начинает казаться тесным – моя жизнь, квартира, мозг, – какая-то тяга, беспокойство в душе гонит меня на улицу. Я пытаюсь уйти от собственных мыслей. По пути я врубаю музыку на полную громкость, что совершенно отключает меня от остального мира, помещает в некий пузырь.

Идти в гавань с музыкой в ушах я не решаюсь, там надо быть начеку, все время готовой к тому, что что-нибудь произойдет, что мне встретится кто-то, желающий причинить зло: ограбить меня, изнасиловать, убить. Этот граничащий с дурнотой страх вместе с тем содержит чуточку эротического напряжения, прямо как, мне помнится, ощущалось в детстве, когда я, бывало, смотрела слишком жуткий для меня фильм и одновременно хотела смотреть и нет, узнать и нет, подвергнуть себя кошмару и закрыть руками глаза.

Прогулки погружают меня в близкое к внетелесному состояние, в котором есть только я, город, запах осени, музыка и цепь моего собственного сознания, подобно сейсмографу, реагирующая на любую тень, на каждый запах и настроение. Я размышляю над тем, какого рода музыку обычно слушают писатели, какую музыку слушали авторы моих любимых книг, пока их писали. Особенно мужчины, писавшие книги о парнях, которые путешествуют по Европе, встречаются с девушками, напиваются, мечтают, читают книги и спорят; так я и хочу писать, но не как мужчина, а как женщина, пишущая, как мужчина. Другие девушки, претендующие на интеллектуальность, имеют совершенно иные идеалы, чаще всего возникающие от того самого ощущения подчиненности и направленной на него злости, мне же это всегда было чуждо. Я представляла, что хочу жить в соответствии с мифом о художнике-мужчине: сидеть в кафе и барах, курить, пить и спорить, смотреть мир, читать всякие книги, созерцать всякое искусство, слушать всякую музыку, чувствовать себя как дома, при полном отсутствии ощущения дома, быть фланером. Фланеров-женщин не бывает. С этим я не могу согласиться. Не могу довольствоваться чем-то более скучным только потому, что я женщина, и потому что мужчины во все времена считали все веселое своей прерогативой.

Недавно я видела на доске перед университетской библиотекой объявление о каком-то феминистском черлидинге, наверняка приукрашенном теориями, которые объясняют, что на самом деле этот черлидинг обладает подрывающим устои общества потенциалом – вот чем все заканчивается, если вообразить, будто традиционные притязания мужчин неправильны, думаю я: к бессмысленным мероприятиям, которые все вдруг договариваются воспринимать всерьез. Какой печальный способ довольствоваться установленными женской половой принадлежностью границами, пребывая в убеждении, что ты против них восстаешь. Я никогда не смогла бы удовлетвориться тем, чтобы заполнять свое существование подобным или чтением того, что читают сознательные женщины, – во всяком случае, не прочитанные мною книги, поскольку они считаются слишком типично мужскими, эгоцентричными, отвечающими норме; меня все время интересует, почему мне никак не встретится хоть одна женщина, считающая любимые мною книги хорошими, а описанную в них жизнь замечательной, достойной подражания.

Сознательной женщины из меня не получилось. Совершенно обычной женщины тоже, я слишком умна – однажды, крепко выпив, я сказала об этом Эмили, та разозлилась на меня, причем всерьез, посмотрела на меня, как на предательницу. Я вечно чувствую себя предательницей. Во всех лагерях я оказываюсь предательницей. Дело в том, что я вообще-то не нуждаюсь в других людях. Самое большое предательство по отношению к сестринскому братству – чувствовать, что оно тебе не нужно.

Я ищу себе подобных в книгах. Или таких, какой мне хотелось бы быть: тех, кто отдается жизни, любит и теряет, а не отгораживается от жизни идеологиями и теориями. Однако они плохо кончают, эти писательницы, молодые, лиричные модернистки, обнажающие душу писательницы девяностых, которые пишут с позиций совершенно незащищенной любви к мужчине. Они не получают того, кого любят. Меня это огорчает, поскольку кажется, будто речь в книгах идет обо мне, и я, тем самым, обречена на погибель. Неужели у женщин, не замалчивающих желания пленять мужчин, можно извлечь только один урок: они обречены на смерть? Я тоже хочу пленять мужчин. В сознательных журналах, которые выписывает Эмили, пишут, что бантики на нижнем белье отвратительны, что их надо срезать, поскольку они – символ маленьких девочек, а мужчины, которые воспламеняются от бантиков на нижнем белье, – в принципе педофилы, в них как бы вколочено: вожделеть девочек, занимающих подчиненное положение. Я не сомневаюсь в том, что большинство парней в студенческом пабе вожделеют девочек, занимающих подчиненное положение, но это не имеет отношения к бантикам на их белье.

Этой осенью я по чистой случайности начала слушать музыку восьмидесятых: электронные хиты, «новую романтику», потом «итало-диско» – монотонную, синтетическую музыку с банальными текстами, которые, вместе с тем, такие откровенные и трогательные, что захватывают меня, и синтетическими звуками, всегда звучащими тепло, подобно темной ночи на Средиземном море, где я один-единственный раз побывала, но эта музыка прекрасно передает сладостно-горькое чувство. Проходя по аллеям, сквозь листву лип, я слушаю «итало-диско», ставлю одну из песен на репит, она начинается почти по-военному, но эта песня обнаженная, отчаянная; You took my love, and left me helpless[4] – она наводит меня на мысль о книгах женщин, которые любили и теряли, заканчивая не чем иным, как глубоким одиночеством. Я слушаю ее снова и снова, словно подпадаю под ее гипноз, включаю дополнительные басы и растворяюсь в музыке. Меня трогает смесь поверхностного и глубоко прочувствованного, радости жизни и меланхолии, я думаю, что ценю в людях те же качества. Правда, мне еще не встречался человек с такими качествами. В жизни нет почти ничего откровенного, думаю я. Если ищешь откровенности, надо приготовиться к одиночеству.


В понедельник он не появляется, а дождь идет опять. Сив с Магдаленой разговаривают о том, что делали в выходные, о своих семьях и родственниках в пригородах Норрчёпинга, где бесконечными однотипными районами растянулись многоквартирные дома и виллы. Коллеги говорят о собачьей выставке, о ротвейлерах и как их следует разводить, говорят о телепередачах, которые я не видела.

На работе я часто молчу, они, возможно, думают, что я стесняюсь, и иногда это действительно так, но в основном я молчу, поскольку мне трудно участвовать в их разговоре. И вовсе не потому, что я считаю себя выше тем, на которые они говорят, я люблю разговаривать о таких совершенно обычных вещах, но что-то в самой ситуации кажется мне странным. Для них я – человек, который учился в университете, а они нет, это создает дистанцию, мое увлечение чтением и написанием текстов создает другую – коллеги, похоже, рассматривают подобное как наказание, как нечто, чем они занимались в школе и от чего потом с радостью избавились, я это понимаю и отнюдь не считаю, что все должны увлекаться чтением и писательской деятельностью, однако дистанцию это создает. В-третьих, у меня отсутствует любовная жизнь, которой мне бы хотелось делиться в подробностях, нет парня или мужа, о которых можно рассказывать, никаких деталей, чтобы их выкладывать, это – сознательный выбор, я не хочу открывать им душу. Отсюда возникает дисбаланс, когда они открывают душу мне, что иногда случается, хотя чаще всего, когда они ведут друг с другом доверительные разговоры, я сижу с ними за кофе и слушаю, как немой свидетель, не открывая взамен ничего о себе.

Во вторник он не появляется, во вторник снова идет дождь. Вечером я встречаюсь в кафе с Эмили, за ее столиком сидит смутно знакомый мне парень. Эмили, похоже, гордится его присутствием.

– Это Никлас, вы ведь уже встречались? – широко улыбаясь, произносит она, я соображаю, что это парень с ее вечеринки, который сидел на диване и ушел, так и не поговорив со мной.

– Мы виделись у тебя на вечеринке, – подтверждаю я.

Он кивает, сдержанно здоровается. У него прическа шестидесятых годов, одновременно красивая и невероятная, будто кто-то приклеил ему к голове часть волос из другого десятилетия, но которую ему, однако, удается успешно носить, поскольку ниже прически он красив, заостренные черты лица, он наверняка играет в какой-нибудь группе, Эмили любит парней, играющих в группах.

– Как у тебя дела? – начинает беседу Эмили.

– Все нормально.

– Ты сегодня работала?

– Да.

– Где ты работаешь? – спрашивает Никлас.

– В больнице… в столовой, – отвечаю я.

На лице Никласа на мгновение возникает отвращение, потом он несколько вымученно улыбается. Зубы у него очень белые.

– Мы с Эмили вместе учимся, – говорит он.

Я киваю. Между ними на столе лежит масса книг с мыслями французских философов о фотографии и фильмах. Эмили пьет кофе из высокого бокала, когда она всасывает последние капли через соломинку, раздается хлюпанье, вид у нее радостный, щеки раскраснелись.

– Хочешь сегодня пойти с нами? – спрашивает она.

– Куда вы собираетесь?

– В студенческий паб. Но «разогрев» будет у Никласа. Было бы классно, если бы ты пришла. Правда, было бы классно?

Она требовательно смотрит на Никласа, тот кивает.

– Было бы классно, – подтверждает он.


Он живет в двухкомнатной квартире на Восточной аллее. Наверное, люди, живущие на аллеях, предназначены друг для друга, думаю я, поднимаясь по ступеням красивой лестницы, рассматриваю картины на потолке, провожу пальцем по гладкой поверхности темных деревянных панелей. Никлас обставил свою запрещенную к сносу квартиру рубежа веков мебелью шестидесятых годов, дорогие кухонные стулья, дорогие лампы – далеко не обычная обстановка студенческих комнат, купленная на блошином рынке. Эмили говорит, что обожает его квартиру, я бормочу, что она прекрасна. Меня оставляют на кухне открывать мою бутылку вина.

– Привет, – произносит девушка, сидящая в темноте за кухонным столом, я здороваюсь в ответ.

– Ты не из нашей группы, – отмечает она.

– Нет. Это какая-то вечеринка для класса?

– Не знаю, – пожимает плечами она. – Я думала, что да. Но ведь ты же здесь.

Она улыбается.

– Меня зовут Алекс.

Она произносит свое имя таким образом, что оно звучит экзотически, возможно по-русски, хотя я не имею представления, просто мне кажется, что оно звучит увлекательно. Подойдя ближе и рассмотрев ее в свете стоящих на столе свечек, я думаю, что на вид она тоже русская или, возможно, француженка, дело в ее манере держаться: она выглядит уверенной в себе. Красивая, но главное – уверенная, с темными волосами и широким приветливым ртом.

– Кого ты здесь знаешь? – спрашивает она.

– Эмили.

Она кивает.

– Я знаю всех. Я вынуждена встречаться с ними каждый день в университете, а по вечерам мне приходится ходить с ними на вечеринки.

Я засмеялась.

– Они тебе не нравятся?

Она пожимает плечами.

– С моей стороны было бы малосимпатичным сидеть тут и поливать их грязью перед незнакомым человеком, – говорит она и испытующе улыбается мне.

– Да.

– Так что сейчас нам надо поскорее познакомиться, чтобы я смогла поливать их грязью.

Я смеюсь, она тоже, ее рот невероятно расширяется, заполняя половину лица настолько обаятельно, что я не могу оторвать от нее глаз. Я по-прежнему хохочу, когда на кухню входит Эмили и спрашивает, над чем мы смеемся.


Алекс кажется мне восхитительной не только потому, что я пьяна, но от выпитого вина она кажется мне чуть-чуть нереальной: ее внешность, манера держаться. Просто не верится, что в Норрчёпинге существуют такие люди, как она, раз за разом думаю я, а потом говорю ей об этом, и она со смехом отвечает, что это из-за того, что она родом из Линчёпинга, и вот мы уже обе хохочем и в шутку спорим о том, какой из городов лучше. Дискуссия совершенно бессмысленная, из тех, что ведут с малознакомым человеком, не зная, о чем бы еще поговорить, а поговорить очень хочется, я впитываю каждое произнесенное ею слово, пусть даже на такую банальную тему, это сродни мгновенной влюбленности, подобная дискуссия кажется существенной только, если для тебя существенен человек, с которым ты ее ведешь.

Мы сидим рядышком за барной стойкой паба, в который всегда идут после вечеринок со студентами. Я спрашиваю Алекс, почему так происходит, и она углубляется в тему, будто это важный вопрос, излагая теории о том, что студенты хотят общаться только с другими студентами, поскольку для них мир, куда они входят, является важнейшим из миров, и они не могут представить себе снизойти до общения с совершенно обычными людьми, имеющими самую обычную работу.

– Я одна из них, – говорю я, чувствуя, что вино довело меня до драматизма, за который мне будет завтра стыдно. – Я самый обычный человек.

Алекс пристально смотрит мне в глаза.

– Ты необычная, – возражает она, и я знала, что она это скажет, возможно, я приготовила для нее ловушку, в которую она с удовольствием угодила, а я испытываю удовлетворение от того, что она поступила в соответствии с моим желанием.

– Ты тоже, – произношу я.

– Знаю.

Мы молча сходимся на том, что одарили друг друга наилучшим комплиментом, который можно получить от кого-либо в этом городе, и Алекс подзывает рукой бармена – как всегда, студента, который явно несколько неловко ощущает себя в своей роли за стойкой.

– Мы хотели бы по бокалу шампанского! – кричит ему Алекс.

У него делается растерянный вид.

– Послушай, я даже не знаю, есть ли оно у нас, – говорит он на откровенном эстгётском диалекте.

– Может, проверишь? – спрашивает Алекс, он кивает и удаляется на склад, а мы с Алекс переглядываемся, и никому из нас не требуется даже произносить, что нам следовало бы находиться где-нибудь в другом месте, что эта жалкая забегаловка ниже нашего достоинства и нам надо бы сидеть в баре Парижа или Берлина, и даже там мы были бы самыми элегантными.

– Игристое вино подойдет? – спрашивает бармен, поднимая бутылку.

– Сойдет, – отвечает Алекс.

Когда он откупоривает бутылку и пробка с громким, перекрывающим музыку хлопком выстреливает в потолок, а народ оборачивается, глядя, как бармен наливает пенящееся вино в два бокала для шампанского, действительно возникает ощущение, будто мы необычные – и среди студентов, и среди любых других жителей этого города, – будто мы вместе способны заставить жизнь немного больше походить на ту, какой нам обеим хотелось бы, чтоб она была.


В среду он не появляется, на улице в среду уже не льет. Я давно его не видела. Его коллеги приходили, весело комментировали скуповато сдобренного специями «цыпленка тандури» – сегодняшнее «блюдо дня». В моечной водяные лужи становятся от специй рыжими, трудноотличимыми от рыжей плесени, которая распространяется там, где постоянно присутствует влага, в разных уголках внутри и снаружи большой посудомоечной машины. Это негигиенично, и, согласно строгому приказу шефа центральной кухни, распространение плесени необходимо сдерживать. Я брызгаю убивающим бактерии спреем до тех пор, пока вся моечная не начинает резко и едко пахнуть дезинфекцией.

На страницу:
2 из 3