Полная версия
О дивный новый мир. Слепец в Газе (сборник)
В течение последующих двух-трех встреч он часто повторял свои издевочки. Месть несложная и чрезвычайно действенная – ибо и Гельмгольца и Дикаря ранило до глубины это осквернение, растаптывание хрусталя поэзии. Наконец Гельмгольц пригрозил вышвырнуть Бернарда из комнаты, если тот перебьет Дикаря снова. Но как ни странно, а прервал в следующий раз чтение сам Гельмгольц, и еще более грубым образом.
Дикарь читал «Ромео и Джульетту» – с дрожью, с пылом страсти, ибо в Ромео видел самого себя, а в Джульетте – Линайну. Сцену их первой встречи Гельмгольц прослушал с недоуменным интересом. Сцена в саду восхитила его своей поэзией; однако чувства влюбленных вызвали улыбку. Так взвинтить себя из-за взаимопользования – смешновато как-то. Но если взвесить каждую словесную деталь, что за превосходный образец инженерии чувств!
– Перед стариканом Шекспиром, – признал Гельмгольц, – лучшие наши специалисты – ничто.
Дикарь торжествующе улыбнулся и продолжил чтение. Все шло гладко до той концевой сцены третьего акта, где супруги Капулетти понуждают дочь выйти замуж за Париса. На протяжении всей сцены Гельмгольц поерзывал; когда же, прочувственно передавая мольбу Джульетты, Дикарь прочел:
Все мое горе видят небеса.Ужели нету жалости у неба?О, не гони меня, родная мать!Отсрочку дай на месяц, на неделю;А если нет, то брачную постельСтелите мне в могильном мраке склепа,Где погребен Тибальт…тут уж Гельмгольц безудержно расхохотался.
Отец и мать (непотребщина в квадрате!) тащат, толкают дочку к взаимопользованию с неприятным ей мужчиной! А дочь, идиотка этакая, утаивает, что взаимопользуется с другим, кого (в данный момент, во всяком случае) предпочитает! Дурацки непристойная ситуация эта в высшей степени комична. До сих пор Гельмгольцу еще удавалось героическим усилием подавлять разбиравший его смех; но «родная мать» (страдальчески, трепетно произнес это Дикарь) и упоминание о мертвом Тибальте, лежащем во мраке склепа, – очевидно, без кремации, так что весь фосфор пропадает зря, – мать с Тибальтом доконали Гельмгольца. Он хохотал и хохотал, уже и слезы текли по лицу, и все не мог остановиться; а Дикарь глядел на него поверх страницы, бледнея оскорбленно, и наконец с возмущением захлопнул книгу, встал и запер ее в стол – спрятал бисер от свиней.
– И однако, – сказал Гельмгольц, отдышавшись, извинясь и несколько смягчив Дикаря, – я вполне сознаю, что подобные нелепые, безумные коллизии необходимы драматургу; ни о чем другом нельзя написать по-настоящему захватывающе. Ведь почему этот старикан был таким замечательным технологом чувств? Потому что писал о множестве вещей мучительных, бредовых, которые волновали его. А так и надо – быть до боли взволнованным, задетым за живое; иначе не изобретешь действительно хороших, всепроникающих фраз. Но «отец»! Но «мать»! – Он покачал головой. – Уж тут, извини, сдержать смех немыслимо. Да и кого из нас взволнует то, попользуется парень девушкой или нет? (Дикаря покоробило, но Гельмгольц, потупившийся в раздумье, ничего не заметил.) Нет, – подытожил он со вздохом, – сейчас такое не годится. Требуется иной род безумия и насилия. Но какой именно? Что именно? Где его искать? – Он помолчал; затем, мотнув головой: – Не знаю, – сказал наконец. – Не знаю.
Глава тринадцатая
В красном сумраке Эмбрионария замаячил Генри Фостер.
– В ощущалку вечером махнем?
Линайна молча покачала головой.
– А с кем ты сегодня? – Ему интересно было знать, кто из его знакомых с кем взаимопользуется. – С Бенито?
Она опять качнула головой.
Генри заметил усталость в этих багряных глазах, бледность под ало-волчаночной глазурью, грусть в уголках неулыбающегося малинового рта.
– Нездоровится тебе, что ли? – спросил он слегка обеспокоенно: а вдруг у нее одна из немногих еще оставшихся заразных болезней?
Но снова Линайна покачала головой.
– Все-таки зайди к врачу, – сказал Генри. – «Прихворну хотя бы чуть, сразу к доктору лечу», – бодро процитировал он гипнопедическую поговорку, для вящей убедительности хлопнув Линайну по плечу. – Возможно, тебе требуется псевдобеременность. Или усиленная доза ЗБС. Иногда, знаешь, обычной бывает недоста…
– Ох, замолчи ты ради Форда, – вырвалось у Линайны. И она повернулась к бутылям на конвейерной ленте, от которых отвлек ее Генри.
Вот именно, ЗБС ей нужен, заменитель бурной страсти! Она рассмеялась бы Генри в лицо, да только боялась расплакаться. Как будто мало у нее своей БС! С тяжелым вздохом набрала она в шприц раствора.
– Джон, – шепнула она тоскующе, – Джон…
«Господи Форде, – спохватилась она. – Сделала я уже этому зародышу укол или не сделала? Совершенно не помню. Еще вторично впрысну, чего доброго». Решив не рисковать этим, она занялась следующей бутылью.
Через двадцать два года восемь месяцев и четыре дня молодой подающий надежды альфа-минусовик, управленческий работник в Мванза-Мванза, умрет от сонной болезни – это будет первый случай за полстолетия с лишним. Вздыхая, Линайна продолжала действовать иглой.
– Но это абсурд – так себя изводить, – возмущалась Фанни в раздевальне час спустя. – Просто абсурд, – повторила она. – И притом из-за чего? Из-за мужчины – одного какого-то мужчины.
– Но я именно его хочу.
– Как будто не существуют на свете миллионы других.
– Но их я не хочу.
– А ты прежде попробуй, потом говори.
– Я пробовала.
– Ну скольких ты перепробовала? – Фанни пожала насмешливо плечиком. – Одного, двух?
– Несколько десятков. Но эффекта никакого.
– Пробуй не покладая рук, – назидательно сказала Фанни. Но было видно, что в ней уже поколебалась вера в этот рецепт. – Без усердия ничего нельзя достичь.
– Усердие усердием, но я…
– Выбрось его из мыслей.
– Не могу.
– А ты сому принимай.
– Принимаю.
– Ну и продолжай принимать.
– Но в промежутках он не перестает мне нравиться. И не перестанет никогда.
– Что ж, если так, – сказала Фанни решительно, – тогда просто-напросто пойди и возьми его. Все равно, хочет он или не хочет.
– Но если бы ты знала, какой он ужасающий чудак!
– Тем более необходима с ним твердость.
– Легко тебе говорить.
– Знать ничего не знай. Действуй. – Голос у Фанни звучал теперь фанфарно, словно у лекторши из ФСЖМ, проводящей вечернюю беседу с двенадцатилетними бета-минусовичками. – Да, действуй, и безотлагательно. Сейчас.
– Боязно мне, – сказала Линайна.
– Прими сперва таблетку сомы – и все дела. Ну, я пошла мыться. – Подхватив мохнатую простыню, Фанни зашагала к кабинкам.
В дверь позвонили, и Дикарь вскочил и бросился открывать – он решил наконец сказать Гельмгольцу, что любит Линайну, и теперь ему уж не терпелось.
– Я предчувствовал, что ты придешь, – воскликнул он, распахивая дверь.
На пороге – в белом, ацетатного шелка, матросском костюме и в круглой белой шапочке, кокетливо сдвинутой на левое ухо, – стояла Линайна.
Дикарь так и ахнул, точно его ударили с размаха.
Полграмма сомы оказалось Линайне достаточно, чтобы позабыть колебания и страхи.
– Здравствуй, Джон, – сказала она с улыбкой и прошла в комнату. Машинально закрыл он дверь и пошел следом. Линайна села. Наступило длинное молчание.
– Ты вроде бы не рад мне, – сказала наконец Линайна.
– Не рад? – В глазах Джона выразился упрек; он вдруг упал перед ней на колени, благоговейно поцеловал ей руку. – Не рад? О, если бы вы только знали, – прошептал он и, набравшись духу, взглянул ей в лицо. – О восхитительнейшая Линайна, достойная самого дорогого, что в мире есть. (Она улыбнулась, обдав его нежностью.) О, вы так совершенны (приоткрыв губы, она стала наклоняться к нему), так совершенны и так несравненны (ближе, ближе); чтобы создать вас, у земных созданий взято все лучшее. – (Еще ближе…) Дикарь внезапно поднялся с колен. – Вот почему, – сказал он, отворачивая лицо, – я хотел сперва совершить что-нибудь… Показать то есть, что достоин вас. То есть я всегда останусь недостоин. Но хоть показать, что не совсем уж… Свершить что-нибудь.
– А зачем это необходимо… – начала и не кончила Линайна. В голосе ее прозвучала раздраженная нотка. Когда наклоняешься, тянешься губами ближе, ближе, и вдруг дуралей-партнер вскакивает и ты как бы проваливаешься в пустоту, то поневоле возьмет досада, хотя в крови твоей и циркулирует полграмма сомы.
– В Мальпаисе, – путано бормотал Дикарь, – надо принести шкуру горного льва, кугуара. Когда сватаешься то есть. Или волчью.
– В Англии нет львов, – сказала Линайна почти резко.
– Да если бы и были, – неожиданно проговорил Дикарь с брезгливым возмущением, – то их бы с вертопланов, наверно, стреляли, газом бы травили. Не так бы я сражался со львом, Линайна. – Расправив плечи, расхрабрившись, он повернулся к Линайне – и увидел на лице у нее досаду и непонимание. – Я что угодно совершу, – продолжал он в замешательстве, все больше путаясь. – Только прикажите. Среди забав бывают и такие, где нужен тяжкий труд. Но оттого они лишь слаще. Вот и я бы. Прикажи вы только, я полы бы мел.
– Но на это существуют пылесосы, – сказала недоуменно Линайна. – Мести полы нет необходимости.
– Необходимости-то нет. Но низменная служба бывает благородно исполнима. Вот и я хотел бы исполнить благородно.
– Но раз у нас есть пылесосы…
– Не в том же дело.
– …и есть эпсилон-полукретины, чтобы пылесосить, – продолжала Линайна, – то зачем это тебе, ну зачем?
– Зачем? Но для вас, Линайна. Чтобы показать вам, что я…
– И какое отношение имеют пылесосы ко львам?…
– Показать, как сильно…
– Или львы к нашей встрече?… – Она раздражалась все больше.
– …как вы мне дороги, Линайна, – выговорил он с мукой в голосе. Волна радости затопила Линайну – волна румянца залила ей щеки.
– Ты признаешься мне в любви, Джон?
– Но мне еще не полагалось признаваться, – вскричал Джон, чуть ли не ломая себе руки. – Прежде следовало… Слушайте, Линайна, в Мальпаисе влюбленные вступают в брак.
– Вот что вступают? – Линайна опять уже начинала сердиться. Что это он мелет?
– Навсегда. Дают клятву жить вместе навек.
– Что за бредовая мысль! – Линайна не шутя была шокирована.
– Пускай увянет внешняя краса, но обновлять в уме любимый облик быстрей, чем он ветшает.
– Что такое?
– И Шекспир ведь учит: «Не развяжи девичьего узла до совершения святых обрядов во всей торжественной их полноте…»
– Ради Форда, Джон, говори по-человечески. Я не понимаю ни слова. Сперва пылесосы, теперь узлы. Ты с ума меня хочешь свести. – Она рывком встала и – словно опасаясь, что и сам Джон ускользнет от нее, как ускользает смысл его слов, – схватила Джона за руку. – Отвечай мне прямо: нравлюсь я тебе или не нравлюсь?
Пауза; чуть слышно он произнес:
– Я люблю вас сильней всего на свете.
– Тогда почему же молчал, не говорил? – воскликнула она, и так выведена была Линайна из себя, что острые ноготки ее вонзились Джону в кожу. – Городишь чепуху об узлах и пылесосах и львах. Лишаешь меня радости все эти недели.
Она выпустила его руку, отбросила ее сердито от себя.
– Если бы ты мне так не нравился, – проговорила она, – я бы страшно на тебя разозлилась.
И вдруг обвила ему шею, прижалась нежными губами к губам. Настолько сладостен, горяч, электризующ был этот поцелуй, что Джону не могли не вспомниться стереоскопически зримые и осязаемые объятия в «Трех неделях на вертоплане». Воркование блондинки и мычание негра. Ужас, мерзость… он попытался высвободиться, но Линайна обняла еще тесней.
– Почему ты молчал? – прошептала она, откинув голову и взглядывая. В глазах ее был ласковый укор.
«Ни злобный гений, пламенящий кровь, ни злачный луг, ни темная пещера, – загремел голос поэзии и совести, – ничто не соблазнит меня на блуд и не расплавит моей чести в похоть». Ни за что, ни за что, решил Джон мысленно.
– Глупенький, – шептала Линайна. – Я так тебя хотела. А раз и ты хотел меня, то почему же?…
– Но, Линайна, – начал он; она тут же разомкнула руки, отшагнула от него, и он подумал на минуту, что Линайна поняла его без слов. Но она расстегнула белый лакированный пояс с кармашками, аккуратно повесила на спинку стула.
– Линайна, – повторил он, предчувствуя недоброе.
Она подняла руку к горлу, дернула молнию, распахнув сверху донизу свою белую матроску; тут уж предчувствие сгустилось в непреложность.
– Линайна, что вы делаете!
Жжик, жжик! – прозвучало в ответ. Она сбросила брючки клеш и осталась в перламутрово-розовом комби. На груди блестела золотая Т-образная застежка, подарок архипеснослова.
«Ибо эти соски, что из решетчатых окошек разят глаза мужчин…» Вдвойне опасной, вдвойне обольстительной становилась она в ореоле певучих, гремучих, волшебных слов. Нежна, мягка, но как разяща! Вонзается в мозг, пробивает, буравит решимость. «Огонь в крови сжирает, как солому, крепчайшие обеты. Будь воздержней, не то…»
Жжик! Округлая розовость комби распалась пополам, как яблоко, разрезанное надвое. Сбрасывающее движение рук, затем ног – правой, левой, – и комби легло безжизненно и смято на пол. В носочках, туфельках и в белой круглой шапочке набекрень Линайна пошла к Джону.
– Милый! Милый мой! Почему же ты раньше молчал! – Она распахнула руки.
Но вместо того чтобы ответить: «Милая!» и принять ее в объятия, Дикарь в ужасе попятился, замахав на нее, точно отгоняя опасного и напирающего зверя. Четыре попятных шага – и он уперся в стену.
– Любимый! – сказала Линайна и, положив Джону руки на плечи, прижалась к нему. – Обними же меня, – приказала она. – Крепче жми меня, мой кролик. – У нее в распоряжении тоже была поэзия, слова, которые поют, колдуют, бьют в барабаны. – Целуй, – она закрыла глаза, обратила голос в дремотный шепот, – целуй до истомы. Ах, любовь острее…
Дикарь схватил ее за руки, оторвал от своих плеч, грубо отстранил, не разжимая хватки.
– Ай, мне больно, мне… ой! – Она вдруг замолчала. Страх заставил забыть о боли – открыв глаза, она увидела его лицо; нет, чье-то чужое, бледное, свирепое лицо, перекошенное, дергающееся в необъяснимом, сумасшедшем бешенстве. Оторопело она прошептала: – Но что с тобой, Джон?
Он не отвечал, упирая в нее свой исступленный взгляд. Руки, сжимающие ей запястья, дрожали. Он дышал тяжело и неровно. Слабый, чуть различимый, но жуткий, послышался скрежет его зубов.
– Да что с тобой? – вскричала она.
И, словно очнувшись от этого вскрика, он схватил ее за плечи и затряс:
– Блудница! Шлюха! Наглая блудница!
– Ой, не на-а-адо! – Джон тряс ее, и голос прерывался блеюще.
– Шлюха!
– Прошу-у те-бя-а-а.
– Шлюха мерзкая!
– Лучше полгра-а-амма, чем…
Дикарь с такой силой оттолкнул ее, что она не удержалась на ногах, упала.
– Беги, – крикнул он, грозно высясь над нею. – Прочь с глаз моих, не то убью. – Он сжал кулаки.
Линайна заслонилась рукой:
– Умоляю тебя, Джон…
– Беги. Скорее!
Загораживаясь рукой, устрашенно следя за каждым его движением, она вскочила на ноги и – пригибаясь, прикрывая голову – бросилась в ванную.
Дикарь дал ей, убегающей, шлепок, сильный и звонкий, как выстрел.
– Ай! – сделала скачок Линайна.
Запершись в ванной от безумца, отдышавшись, она повернулась к зеркалу спиной, взглянула через левое плечо. На жемчужной коже отчетливо алел отпечаток пятерни. Она осторожно потерла алый след.
А за стенкой Дикарь мерял шагами комнату под стучащие в ушах барабаны, в такт колдовским словам. «Пичугой малой, золоченой мушкой – и теми откровенно правит похоть, – сумасводяще гремели слова. – Разнузданней хоря во время течки и кобылиц раскормленных ярей. Вот что такое женщины-кентавры, и богова лишь верхняя их часть, а ниже пояса – все дьяволово. Там ад и мрак, там серная геенна смердит, и жжет, и губит. Тьфу, тьфу, тьфу! Дай-ка, друг аптекарь, унцию цибета – очистить воображение».
– Джон! – донесся робеюще-вкрадчивый голосок из ванной. – Джон!
«О сорная трава, как ты прекрасна, и ароматна так, что млеет сердце. На то ль предназначали эту книгу, чтобы великолепные листы носили на себе клеймо «блудница»? Смрад затыкает ноздри небесам…»
Но в ноздрях у Джона еще благоухали духи Линайны, белела пудра на его куртке, там, где касалось ее бархатистое тело. «Блудница наглая, блудница наглая, – неумолимо стучало в сознании. – Блудница…»
– Джон, мне бы одежду мою.
Он поднял с пола брючки клеш, комби, матроску.
– Открой! – сказал он, толкая ногой дверь.
– Нет уж, – испуганно и строптиво ответил голосок.
– А как же передать?
– В отдушину над дверью.
Он протолкнул туда одежки – и снова зашагал смятенно взад-вперед по комнате. «Блудница наглая, блудница наглая. Как зудит в них жирнозадый бес любострастия…»
– Джон.
Он не ответил. «Жирнозадый бес».
– Джон.
– Что нужно? – угрюмо спросил он.
– Мне бы еще мой мальтузианский пояс.
Сидя в ванной, Линайна слушала, как он вышагивает за стеной. Сколько еще будет длиться это шаганье? Вот так и ждать, пока ему заблагорассудится уйти? Или, повременив, дав его безумию утихнуть, решиться на бросок из ванной к выходу?
Эти ее тревожные раздумья прервал телефонный звонок, раздавшийся в комнате. Шаги прекратились. Голос Джона повел диалог с тишиной:
– Алло.
…
– Да.
…
– Да, если не присвоил сам себя.
…
– Говорю же вам – да. Мистер Дикарь вас слушает.
…
– Что? Кто заболел? Конечно, интересует.
…
– Больна серьезно? В тяжелом? Сейчас же буду у нее…
…
– Не дома у себя? А где же она теперь?
…
– О Боже! Дайте адрес!
…
– Парк-лейн, дом три? Три? Спасибо.
Стукнула трубка. Торопливые шаги. Хлопнула дверь. Тишина. В самом деле ушел?
С бесконечными предосторожностями приоткрыла она дверь на полсантиметра; глянула в щелочку – там пусто; осмелев, открыла дверь пошире и выставила голову; вышла наконец на цыпочках из ванной; с колотящимся сердцем постояла несколько секунд, прислушиваясь; бросилась к наружной двери, открыла, выскользнула, затворила, кинулась бегом. Только в лифте, уносящем ее вниз, почувствовала она себя в безопасности.
Глава четырнадцатая
Умиральница на Парк-лейн представляла собой дом-башню, облицованный лимонного цвета плиткой. Когда Дикарь выходил из вертакси, с крыши взлетела вереница ярко раскрашенных воздушных катафалков и понеслась над парком на запад, к Слаускому крематорию. Восседающая у входа в лифт вахтерша дала ему нужные сведения, и он спустился на восемнадцатый этаж, где лежала Линда в палате 81 (одной из палат скоротечного угасания, как пояснила вахтерша).
В большой этой палате, яркой от солнца и от желтой краски, стояло двадцать кроватей, все занятые. Линда умирала отнюдь не в одиночестве и со всеми современными удобствами. В воздухе не умолкая звучали веселые синтетические мелодии. У каждой скоротечницы в ногах постели помещался телевизор, непрерывно, с утра до ночи, включенный. Каждые четверть часа аромат, преобладавший в запаховой гамме, автоматически сменялся новым.
– Мы стремимся, – любезно стала объяснять медсестра, которая встретила Дикаря на пороге палаты, – мы стремимся создать здесь вполне приятную атмосферу – нечто среднее, так сказать, между первоклассным отелем и ощущальным кинодворцом.
– Где она? – перебил Дикарь, не слушая.
– Вы, я вижу, торопитесь, – обиженно заметила сестра.
– Неужели нет надежды? – спросил он.
– Вы хотите сказать – надежды на выздоровление? (Он кивнул.) Разумеется, нет ни малейшей. Когда уж направляют к нам, то… – На бледном лице Дикаря выразилось такое горе, что она остановилась, изумленная. – Но что с вами? – спросила сестра.
Она не привыкла к подобным эмоциям у посетителей. (Да и посетителей такого рода бывало здесь немного; да и зачем бы им сюда являться?) Вам что, нездоровится?
Он мотнул головой.
– Она моя мать, – произнес он чуть слышно.
Сестра вздрогнула, глянула на него с ужасом и тут же потупилась. Лицо ее и шея запылали.
– Проведите меня к ней, – попросил Дикарь, усиливаясь говорить спокойно.
Вся еще красная от стыда, она пошла с ним вдоль длинного ряда кроватей. К Дикарю поворачивались лица – свежие, без морщин (умирание шло так быстро, что не успевало коснуться щек – гасило лишь мозг и сердце). Дикаря провожали тупые, безразличные глаза впавших в младенчество людей. Его от этих взглядов пробирала дрожь.
Кровать Линды была крайняя в ряду, стояла у стены. Лежа высоко на подушках, Линда смотрела полуфинал южноамериканского чемпионата по теннису на римановых поверхностях. Фигурки игроков беззвучно метались по освещенному квадрату телеэкрана, как рыбы за стеклом аквариума, – немые, но мятущиеся обитатели другого мира.
Линда глядела с зыбкой, бессмысленной улыбкой. На ее тусклом, оплывшем лице было выражение идиотического счастья. Веки то и дело смыкались, она слегка задремывала. Затем, чуть вздрогнув, просыпалась – опять в глазах ее мелькали, рыбками носились теннисные чемпионы; в ушах пело «Крепче жми меня, мой кролик», исполняемое электронным синтезатором «Супер-Вокс-Вурлицериана»; из вентилятора над головой шел теплый аромат вербены – и все эти образы, звуки и запахи, радужно преображенные сомой, сплетались в один чудный сон, и Линда снова улыбалась своей щербатой, блеклой, младенчески-счастливой улыбкой.
– Я вас покину, – сказала сестра. – Сейчас придет моя группа детей. И надо следить за пациенткой номер три. – Она кивнула на кровать ближе к дверям. – С минуты на минуту может кончиться. А вы садитесь, будьте как дома. – И ушла бодрой походкой.
Дикарь сел у постели.
– Линда, – прошептал он, взяв ее за руку.
Она повернулась на звук своего имени.
Мутный взгляд ее просветлел узнающе. Она улыбнулась, пошевелила губами; затем вдруг уронила голову на грудь. Уснула. Он вглядывался, проницая взором усталую дряблую оболочку – видя мысленно молодое, светлое лицо, склонявшееся над его детством; закрыв глаза, вспоминал ее голос, ее движения, всю их жизнь в Мальпаисе. «Баю-баю, тили-тили, скоро детке из бутыли…» Как она красиво ему пела! Как волшебно-странны и таинственны были они, детские эти стишки!
А, бэ, цэ, витамин Д —Жир в тресковой печени, а треска в воде.В памяти оживал поющий голос Линды, и к глазам подступали горячие слезы. А уроки чтения: «Кот не спит. Мне тут рай»; а «Практическое руководство для бета-лаборантов Эмбрионария». А ее рассказы в долгие вечера у очага или, в летнюю пору, на кровле домишка – о Заоградном мире, о дивном, прекрасном Том мире, память о котором, словно память о небесном рае добра и красоты, до сих пор жива в нем невредимо, не оскверненная и встречей с реальным Лондоном, с этими реальными цивилизованными людьми.
За спиной у него внезапно раздались звонкие голоса, и он открыл глаза, поспешно смахнул слезы, оглянулся. В палату лился, казалось, нескончаемый поток, состоящий из восьмилетних близнецов мужского пола. Близнец за близнецом, близнец за близнецом, близнец за близнецом – как в кошмарном сне. Их личики (вернее, бесконечно повторяющееся лицо, одно на всех) таращились белесыми выпуклыми глазками, ноздрястые носишки были как у курносых мопсов. На всех форма цвета хаки. Рты у всех раскрыты. Перекрикиваясь, тараторя, ворвались они в палату – и закишели повсюду. Они копошились в проходах, карабкались через кровати, пролезали под кроватями, засматривали в телевизоры, строили рожи пациенткам.
Линда их удивила и встревожила. Кучка их собралась у ее постели, пялясь с испуганным и тупым любопытством зверят, столкнувшихся нос к носу с неведомым.
– Глянь-ка, глянь! – переговаривались они тихо. – Что с ней такое? Почему она жирнющая такая?
Им не приходилось видеть ничего подобного – у всех и всегда ведь лицо молодое, кожа тугая, тело стройное, спина прямая. У всех лежащих здесь шестидесятилетних скоротечниц внешность девочек. Сравнительно с ними Линда в свои сорок четыре года – обрюзглое, дряхлое чудище.
– Какая страховидная, – шептались дети. – Ты на ее зубы глянь!
Неожиданно из-под кровати, между стулом Джона и стеной, вынырнул курносый карапуз и уставился на спящее лицо Линды.
– Ну и… – начал он, но завизжал, не кончив. Ибо Дикарь поднял его за шиворот, пронес над стулом и отогнал подзатыльником. На визг прибежала старшая медсестра.
– Как вы смеете трогать ребенка! – накинулась она на Дикаря. – Я не позволю вам бить детей.
– А вы зачем пускаете их к кровати? – Голос Дикаря дрожал от возмущения. – И вообще зачем тут эти чертенята? Это просто безобразие!
– Как безобразие? Вы что? Им же здесь прививают смертонавыки. Имейте в виду, – сказала она зло, – если вы и дальше будете мешать их смертовоспитанию, я пошлю за санитарами и вас выставят отсюда.
Дикарь встал и шагнул к старшей сестре. Надвигался он и глядел так грозно, что та отшатнулась в испуге. С превеликим усилием он сдержал себя, молча повернулся, сел опять у постели.