Полная версия
Сибирские рассказы
Каким-то чутьём кот угадывал, у кого что болит, и с вечера устраивался лежать на больном месте. Когда я ушибла колено, и оно распухло, то Пушок с вечера ложился ко мне, прижимался к больной коленке и урчал. Боль отступала, и вскоре совсем прошла.
Ещё Пушок обладал способностью наблюдать за так называемым параллельным миром… Неожиданно с особым урканьем спрыгивал с шестка, неподвижно и долго смотрел на окно или в какой-либо угол (кроме переднего с иконой Девы Марии). При этом уши его настораживались, шерсть взъерошивалась, а зрачки расширялись. Мама в таких случаях говорила: «Не мешайте ему. Он домового учуял».
С воцарением в нашем дворе Пушка исчезли крысы. И не только у нас, но и во всей округе. Он питал к ним особую ненависть. Но, убивая их, не съедал. Перекусывал шею, разгрызал затылок и в таком виде приносил, оставляя крыс около крыльца – как доказательство своего подвига. Как летом, так и зимой. Родители подбирали их и бросали в топку печи, опасаясь заразы.
Шли дни и годы. Каждой весной в пору кошачьих свадеб Пушок ввязывался в драки с соперниками и после временного отсутствия являлся домой исхудавший, с разодранными ушами и расцарапанным носом.
В одну из таких вёсен исчезла Мурка, и Пушок окончательно утвердился в праве хозяина двора. Была у нас и собака Жучка. Между собой они не враждовали, иногда и лакали из одной посуды.
Так незаметно пролетело пять лет. Осенью 1929 года я уехала в Томск на учёбу. В то время уже была построена железная дорога до Ачинска.
Пушок с утра почувствовал что-то неладное и стал проявлять беспокойство. Я с ним простилась и закрыла в чулане, предупредив сестру Веру, чтобы выпустила кота после отправления поезда. Затем мы с ней заранее пошли на вокзал и около часа ожидали поезда на Ачинск.
Когда же подошел поезд, и все побежали на перрон, то я почувствовала, что кто-то ткнулся мне в ногу. Я посмотрела и вскрикнула от удивления. Это был Пушок!.. Тому, как он выбрался из чулана, не стоит удивляться. А вот как он так быстро нашёл нас – это уже достойно изумления.
Что было делать?.. Я снова с ним попрощалась, поцеловала меж ушей, погладила и прижала к груди. Затем передала кота Вере и попросила, чтобы та крепче его держала. Села в вагон и тогда только поняла, что по моим щекам текут непрошеные слёзы.
Вагон дёрнулся и закачался. Под ним заскрипели, а затем застучали колёса. Мне казалось, что они выстукивают: Пу-шок, Пу-шок, Пу-шок.
На поезде я ехала впервые в жизни и не могла оторваться от окна. Глядя на проплывающий пейзаж, думала об оставшихся в Ужуре уже стареющих родителях, братьях и сёстрах… и, конечно же, о Пушке. Увижусь ли ещё с ними?..
А в памяти навек, как впаянные, остались слова мамы, последней из польского дворянского рода Казакевичей: «Заклинаю тебя именем Христа и девы Марии: нигде и никогда не упоминай, что твоя мать из дворян, а твои старшие сёстры в Харбине. Загубишь и себя, и всех нас!»
В Ужур я так и не вернулась. А наказ матери сохранила вплоть до хрущёвской оттепели 60-х годов.
А что же с Пушком?.. А вот что.
Осенью 1930 года наша семья переехала на прииск Саралá в 70 верстах от Ужура. Всё распродали и с небольшим скарбом двинулись туда на трёх подводах.
Пушок в это время где-то шарился. Так и уехали без него.
Устроились на новом месте. Однажды весной в первый пасхальный день мама вышла на крыльцо и обомлела… Перед дверью сидел исхудавший, с обмороженными ушами Пушок. Он тут же вцепился в мамину юбку и стал остервенело трясти, издавая злобное мяуканье. Видимо, хотел показать, что не прощает предательства. Мама его уговаривала и пыталась погладить, но Пушок долго не отпускал юбку.
Через некоторое время он успокоился и вслед за ней заскочил в избу. Тут все обрадовались и пытались по очереди погладить его. Но кот не подпускал их к себе. Мама налила ему молока. Пушок обнюхал плошку и всё вылакал. Затем с урканьем запрыгнул на русскую печь и с выражением превосходства, презрительно стал смотреть сверху вниз на всех присутствующих, словно хотел сказать: «Ну что, беглецы, выкусили?.. Всё равно я вас нашёл!»
Со временем всё успокоилось, и Пушок освоился на новом месте. Отъелся и набрал вес, а вместе с тем восстановил и былую силу. Передрался с местными котами, вынудив их признать его лидерство. Обратил в позорное бегство злобного соседского пса, ранее державшего в страхе кошек и собак всей улицы. Очистил прилегающую местность от крыс. Заслужил почёт и уважение среди дамско-кошачьего общества. Ну и, как положено котам-триумфаторам в такой обстановке, начал плодиться, распространяя по всей округе своё многочисленное потомство.
Наша семья к началу 30-х резко сократилась. Выросшие дети разъехались по городам и весям в поисках призрачного счастья, и родители остались с одной младшей дочерью. Проходившая в стране коллективизация и порождённый ею голод обошли таёжный прииск стороной, и поэтому Пушок не попал в число съеденных друзей человека.
Отец продолжал заниматься извозом, зарабатывая на жизнь. Чтобы не попасть в разряд кулаков, ему пришлось одну лошадь из трёх продать, а другую, повредившую ногу, прирезать на мясо. В конце ноября 1934 года он простудился, ночуя в тайге у костра. Через две недели скончался от воспаления лёгких.
До самой смерти рядом с отцом был Пушок, стараясь облегчить его страдания. Через день после похорон кот исчез.
На девятый день кончины отца из Красноярска приехала Тося с мужем (к слову, крупным чекистом в РККА) и двумя детьми. Когда они с мамой пришли на кладбище, то на могиле под крестом обнаружили разрытую ямку, а в ней околевшего Пушка. Его остекленевшие глаза были открыты, а лапы разодраны и лишены когтей.
Так закончился десятилетний жизненный путь сибирского кота, бесконечно преданного своим хозяевам. А его породистые потомки и по сей день живут по всему Енисейскому краю. И не только там.
Охотничьи истории
Синявка
Зима 1969-70 годов выдалась не только суровой, но и самой неудачной за всё десятилетие. Я и мой товарищ по охоте Веденист Веретенников, бригадир пути со станции Онон, имея по две лицензии на отстрел косуль, никак не могли их добыть.
В заречную тайгу уходили в каждую субботу после обеда, к вечеру добирались до своего зимовья в Захарихе. Попутно проверяли петли на зайцев в молодом сосняке и осиннике. Каждый раз попадали по два-три ушкана.
Затапливали железную печь на всю ночь, чтобы прогреть настывшее помещение. Быстро заваривали особые охотничьи пельмени с начинкой из мяса и капусты. Варили шайдочный чай, и с кряхтением попив его, укладывались спать на полати из жердей с настеленными на них ветками берёзы и ерника. С осени сверху был настелен слой пырея, но он вскоре превратился в труху.
Печь накалялась докрасна, но когда прогорала, зимовье быстро остывало, и любой из нас, первым проснувшийся от холода, растапливал её снова. За длинную зимнюю ночь каждому приходилось вставать не менее трёх раз.
Кроме того, в темноте нас донимали мыши. Их там были несметные полчища. Они шуршали повсюду: под полатями и в пазах бревенчатых стен, прыгали оттуда на нас, словно акробаты, пробегая не только по телу, но и по лицам, оставляя неприятное ощущение. Продукты мы прятали от них в ведро, накрывали железной крышкой, да ещё сверху клали тяжелый камень. Под потолком на длинной тонкой проволоке висело ещё одно ведро – с запасом крупы, соли, сахара и сухарей для случайного путника. Так мыши умудрялись проникнуть и в него, устраивая возню с писком среди ночи. Ведро при этом раскачивалось, как маятник настенных часов-ходиков.
На утренней зорьке мы расходились по логам в надежде на удачу. Но тщетно. Каждый раз она обходила нас стороной. Иной раз высмотришь в бинокль пасущихся в логу или на увале[2] коз – и начинаешь скрадывать. Только подойдёшь на дистанцию выстрела и станешь их выцеливать, как они, словно по чьей-то команде, подхватываются и скрываются в чаще.
Один раз в лютый крещенский мороз, на восходе солнца, я буквально на четвереньках выполз с сивера[3] на ряж[4] Толстый мыс между двух толстенных сосновых пней и замер от удивления. Внизу на пологом склоне, примерно в пятидесяти метрах от меня, кормилось около десятка косуль и среди них – здоровенный красавец-гуран с ветвистыми рогами. Его изящное тело и манера поведения вызывали чувство восхищения, уважения и преклонения. Воистину, сочетание грациозных животных и суровой, но великолепной сибирской природы составляет особую, неповторимую прелесть русской охоты…
Через бинокль я подсчитал отростки на рогах. Пять штук!.. Мать честнáя! Молнией пронеслась мысль, будто эти рога уже прибиты к стене в прихожей моей квартиры.
А козы в это время спокойно ходили среди кустиков таволги и объедали вершины веток с засохшими листочками. Мне даже казалось, что я слышу как хрумкают их челюсти, перетирая пищу. Косули временами занимали такое положение, становясь одна позади другой, что одной пулей можно было поразить сразу двух, а то и трёх.
Чувствуя, что от мороза скоро сведёт пальцы, я не стал ждать, когда козы окажутся на одной линии; взял на прицел вышедшего на открытое место гурана. Мушку направил на область груди за лопаткой, чуть пониже позвоночника. С учётом того, что стрелять нужно было «под гору», когда пулю тянет вниз, и учитывая тугое сопротивление морозного воздуха, я рассчитал, что пуля должна ударить в область сердца.
Прошептал: «Господи, благослови!» Глубоко вдохнул и стал медленно выдыхать. Как только выдох кончился, я нажал на спуск.
Увы… Выстрела не последовало. В затворе застыли остатки смазки, и боёк вместо резкого удара «прошёлся пешком» и упёрся в капсюль патрона. Я чуть не взвыл от досады. Отполз и спустился в сивер. Быстро нашел берёзу с отворотами бересты. Срезал её ловтаки[5] и развёл костерок. Подержал над ним затвор карабина, вставил на место. Но без патрона в патроннике. Нажал на спуск… Чакнуло – работает!
Мгновенно зарядил и выполз на прежнее место, потеряв всего-навсего не более двадцати минут. Кровь молоточками стучала в висках. Глянул на прежнее место кормёжки. Аля-улю! Коз и след простыл, будто их и вовсе не было.
Встал во весь рост и в бинокль оглядел всё пространство и противоположный сивер вплоть до Тонкой гривы. Пусто!
Сходил на место кормёжки и осмотрел следы. По ним понял, что козы спокойным шагом спустились в густой колок, заросший ольховником, черёмухой и красноталом. Там и залегли до вечерней кормёжки.
Поднявшись на ряж, пошел по нему в вершину Зыковой пади. И тут сверху раздалось курлюканье ворона. Словно издеваясь надо мной, он извещал лесных обитателей, что идёт человек с ружьём. Развернувшись в вершине, он снова пролетел надо мной, да так близко, что был слышен шум его крыльев. На этот раз он коротко куркнул над самой головой, будто спросил: «Ну что, выкусил?! Так тебе, недотёпе, и надо!»
Уже направляясь к зимовью, я услышал выстрел где-то в первом разлоге Захарихи. По эху, отдавшемуся как от пустой бочки, понял, что стрелок промахнулся.
Придя в зимовье, затопил печь, ножом наковырял в ключе льда и сварил чай. Попил с устатка и от досады.
Вскоре подошёл Вена. Лицо мрачнее тучи. Разрядил и положил на землю под полатями ружьё, накрыв его козлинкой, чтобы медленно отогревалось и не запотело, а потом не покрылось ржавчиной. Сел с кряхтеньем на чурку против печки, протянув к ней руки, то сжимая, то разжимая ладони.
Я подал ему кружку с горячим чаем. Подождал, пока он сделает несколько глотков и успокоит дыхание. Затем спросил:
– В кого стрелял?
– Да вот, пробубнился, паря. В первом разлоге выскочили из осинника на меня козы, штук пять, и давай обегать с обеих сторон. Развернулся махом и стре́лил вдогонку. Метров с двадцати до козы во время самого ускока, но пулю быдто кто отвёл. Срубила ветку в стороне. Опосля глянул на ствол – мушка сбита. Утресь, когда шёл по наледи, то поскользнулся и упал на спину, да так халыснулся, ажно свет из глаз выкатился. Ружьё-то и ударилось стволом о лёд. А я даже и не подумал проверить мушку-то, быдто кто мне разум помутил. Досадно, конечно, когда стреляешь мимо. Худшего позору охотнику нету. Не охота, а одна маета.
– Да, дела, Вена! Охота есть охота. Никогда не предугадаешь, какой она будет… Что же теперь-то делать станем?.. Ведь ещё месяц – и лицензии пропадут: сезон закончится, а мы козьей печёнки так и не распробовали. Какие же мы после этого охотники?
– Верь не верь, а нас всё-таки кто-то сглазил, когда мы уходили на охоту. Не иначе как Петелиха, будь она неладна. Али Груня Крутолобая… Поди теперича, узнай. Вкруговую одни завистники. В глаза тебе говорят одно, а сами думают другое, ну а делают третье. Вот и пойми их. Не зря гласит пословица, что чужая душа – потёмки. В общем, Григорьич, придётся ехать к бурятке Дариме в Усть-Агу, пусть покухает, порчу снимет. Заодно и ружья окропит лаженой водой с алханайского ключа.
– Ну, не знаю, Вена. Я в эти предрассудки никогда не верил. Хотя и есть многое, необъяснимое и недоступное до нашего разумения… Иной раз поневоле поверишь в наличие потусторонних сил.
– Знай не знай, а Дарима пошаманит и подскажет: какой такой музган[6] на нас порчу навёл. Наслышком доносилось, что она многим всё точно угадывала и снимала любую напасть.
– Тогда поезжай и попробуй избавиться от порчи. А мне нельзя: положение не позволяет. Начальство узнает – опозорит. Да вдобавок ещё из партии попрут, как собаку из церкви. А там и рапорт об отставке предложат подать «по собственному желанию», как принято в нашей системе.
Подкрепившись пельменями и просушив портянки, подались мы по ряжу до вершины пади Нижняя Глубокая. Спустились по ней на берег Шилки и пошли в Усть-Онон, старинное село, лежащее на стрелке, где сходятся реки Онон и Ингода.
В лицо дул сводящий скулы ветер хиуз, который местные жители в насмешку называли бомбеем. Кто и почему дал такое название – неведомо. Не иначе как в порядке юмора: наш лютый холод мечтали сменить на южный зной… Сохранилось это название ещё с царских времён.
Преодолевая хиуз и отворачивая от него лица то вправо, то влево, добрались до деревеньки и зашли к нашему товарищу по охоте и рыбалке Илье Беспрозванному.
За чаем с шаньгами поведали о своих неудачах. Илья выслушал, а потом и говорит (да так уверенно):
– Это Синявка, паря, вам такую напасть устроила. Не иначе как она. У неё, как и у отца-покойничка, накованный глаз. Тот, бывало, поглядит на человека али на скотину, да хошь на кого – сглазит. Позалонись[7], когда ён ишшо жив-то был, сосед его чуваш ворота открыл. А ён посередь дороги стоял и глаза-то во двор чувашу давай пялить. А через день у этого чуваша поросёнок возьми да и сдохни. Вот ведь чо музган натворил!.. Ежлив у меня поросилася чушка, то я его гонком гнал от самых ворот, не пускал во двор-то, чтоб от его изуроченья поросята не передохли. И дочь его така же. Не зря её прозвали Синявкой. А ишшо у ей была тётка, котора жила в Кироче, покуль там же и не померла. Люди про неё баяли, что она была ересница, то бишь колдовка. Так она чо вытворяла-то?.. В ночь на Ивана-травника оборачивалась собакой и бегала по суседским дворам, на коров порчу наводила. Да так, что те начинали с кровью доиться, коровы-то. Вот ведь каки были дела!..
Тут Вена постучал себе по лбу кулаком и говорит:
– И как же я ране-то не допёр, в чём дело?.. Ведь она кажный раз встречала нас в переулке то с тазом с золой, то с ведром с помоями и подолгу смотрела вслед! Да не столь на нас, сколь на ружья.
– Вот-вот, – поддержал Илья, – тут она вам и подстроила свои козни. Навела порчу, едри её в корень. Короче говоря, ребята, вы теперя нарисуйте её морду на берёзе и расстреляйте. И обязательно в глаза. Должно сработать. Не раз проверено на моей памяти.
Поблагодарив Илью за чай и за совет, мы подались на станцию. На выходе из переулка я оглянулся. На крыльце своего дома стояла Синявка и смотрела нам вслед. У меня заныло под ложечкой, и впервые в сознательной жизни я поверил в некоторые предрассудки…
В следующий раз мы пошли на охоту, когда стоял февраль-бокогрей.
По утрам было 25-30 градусов мороза, а днём ослабевало до 20. Усть-Онон обошли по Ингоде, чтобы не попасть на глаза Синявке. По тропе в пади Чортовая поднялись на ряж и по нему быстро дошли до Третьего лога, где стояло наше зимовье.
Растопили печь, заготовили на ночь дрова. На толстой берёзе древесным угольком нарисовали женское лицо с большими глазами. Выстрелили по разу с двадцати шагов. Я в левый глаз, Вена – в правый. Попали точно. Для пущей уверенности в лоб забили ржавый гвоздь. Поужинали и легли почивать.
Утром, наскоро поев пельменей и почаевáв, положив в рюкзаки хлеба с салом, ещё до восхода солнца разошлись по угодьям. Я поднялся на Толстый мыс и в бинокль увидел в вершине Зыковой пади группу коз. Заметил ориентир: хорошо приметное и одиноко стоящее на ряже дерево со сломанной вершиной, против которого эта группа паслась.
Спустился в сивер и по нему дошел до того самого места. Остановился и успокоил дыхание. Поставил прицел на постоянный. Затвор – на боевом взводе. Прошептал: «Господи, благослови!»
Выполз на ряж. Опаньки!.. Вот они, желанные, как на ладони. Совсем рядом. Пожалуй, сто метров, не более. И стоят все козы задом ко мне. Прислонив к сосне ствол, выбираю самую крупную.
Время будто остановилось. Мушка застыла посреди прорези прицела. Палец на спусковом крючке сводит от мороза. Глаз начинает слезиться. «Ну давайте же, родные, поворачивайтесь!» Вдохнул на полную грудь и продолжительно выдохнул. Не дышу. Моя коза медленно поворачивается ко мне. Мушка с прорезью ложатся на среднюю линию туши и скользят по лопатке, к её заднему краю, в область сердца – самое убойное место.
Стоп!.. Коза неожиданно застывает, подняв голову, развернув и наклонив вперёд уши. Что-то её насторожило… Медлить нельзя. В вершине пади куркнул ворон, и я мгновенно нажал на спуск, ощутив лёгкий толчок приклада в плечо. Выстрела не слышал, а только увидел, как за косулей на снег брызнул сноп крови, и мне в уши ударило эхо со щелчком переломанных костей.
Козы унеслись как на крыльях, и лишь моя распласталась на снегу, вытянув шею. Встаю и иду к своему трофею. Крупная старая яловая косуля лежит, показывая мне прикушенный язык.
– Слава тебе, Господи! Ещё не последняя! – прошептал я по старинному сибирскому охотничьему обычаю и перекрестился.
После скрадывания и удачного выстрела сознание раздваивается. Чувствуется радость от результата и немного грусти от того, что всё окончено. И в это время там, куда ушёл Вена, голкнул со щелчком выстрел. Щелчок этот означал что пуля нашла цель.
С приподнятым настроением я выпотрошил у своей добычи брюшину и горячие кишки (согрев тем самым застывшие пальцы), разрезал кожу и подъязычье на нижней челюсти, просунул ремешок, затянул петлёй, и по снегу, словно санки, приволок козу к зимовью. Затопил печь и сварил с картошкой свежие козьи почки.
Вскоре подошёл Вена и сказал, что завалил гурана в вершине Сеннушки. Принёс в рюкзаке печёнку, а тушу присыпал снегом в чаще. Подберём, говорит, на обратном пути.
Так и поступили. По натоптанной в снегу тропе волокли свои трофеи, как санки. Покидали тайгу с благодарностью, что она на этот раз была благосклонна к своим гостям. Да, в тайге мы именно лишь гости, а не хозяева.
Спускаясь с хребта по Нижней Глубокой, на бегу подстрелили еще одну козу. Спрятали её для Ильи на устье в зарослях ольхи, присыпав снегом. Печёнку из туши вынули и положили в рюкзак для него же.
И уже по́темну притащились с двумя козами в Усть-Онон прямо во двор нашего товарища. Оставили их в сенях, закрыв на засов наружную дверь, и зашли в избу.
Меня не покидало чувство, будто в минувший день кто-то вёл нас и помогал…
Илья встретил нас в приподнятом настроении. Его старый кот, обнюхав наши ноги ещё у порога, мяукнул по-особому, давая знать хозяину, что от гостей исходит запах крови. У того сразу же поднялось настроение. Васька никогда не ошибался в своих выводах относительно добычи. Это был эксперт экстра-класса!
– Ну что, навроде завалили?.. – бодро спросил Илья.
– Завалили, да не одну, – ответил Вена. – Вот тебе ещё и печёнку принесли от «твоей» козы. Порадуй душу!
– О-о! Печёнка – это хорошо! Знать, постигла вас удача. А я что вам баял?! Синявкину морду расстреляли?..
– Всё путём, Дмитрич. Ещё и гвоздь в лоб забили.
– Ну и слава Богу. Теперя её порчам наступит полный трындец. Разболакайтесь. Милости прошу к столу! Небось, забыгали, покуль приташшилися с такой добычей. Да ишшо, поди, бомбей проходу не давал. Счас, паря, брусничной настойки примем по рюмочке с устатку-то. Опосля и чайком с богородской травой побалуемся. Моя хозяюшка Манюня-катуня ноне витушечек напекла, как на Маланьину свадьбу. Ешь не хочу! Сколь за столом, столь и в раю!
На горячей печи, пуская пар из носика, насвистывал большой медный тульский чайник довоенных лет. Мы помыли руки, вытерлись краями холщового полотенца с вышитыми петухами и уселись за стол. Пропустили с кряканьем по маленькой рюмочке брусничной настойки, провозгласив тост за удачную охоту. Закусили копчёным салом, квашеной капустой и солёными груздочками. Уплели по миске пельменей.
Затем, наговорившись вдоволь, приступили к чаепитию – особому ритуалу забайкальцев с характерным пошвыркиванием (по-местному, «зёрбаньем»). Маня поставила на стол глиняный запарник, из которого шёл пар с ароматом цветочно-травяного чая. Хозяин всем налил по первой чашке.
Я осторожно отхлебнул и говорю:
– Горячо-то ка-а-ак! Голимый кипяток…
– А ветер-то под носом, дуй! Можа, тебе, любезный, молочком забелить? Забел-то эвон в той кружке налит.
– Забелите, тётя Маня. Белёный мне с детства нравится. Да и пьётся он, как бы это сказать… помягче да послаще.
– Во-во! Попейте чайку – развейте тоску. Слышите, чайник-то как поёт, прям услада для души. Чай не пил – какая сила?.. А попил – совсем ослаб, – приговаривала Маня, подливая в мою кружку молоко.
Затем повернулась к Вениамину:
– А ты, милок, пошто чаёк-то без забелу пьёшь? Ить нам, гуранам, чай с молоком – что сера с табаком. Чай попьем, опосля самосаду покурим и заодно серу пожуём, покуль зубы ишшо держатся.
Вена, громко и продолжительно пошвыркивая, в знак согласия кивал головой и время от времени покрякивал. Горячий чай так и угревал в животах и расслаблял всё тело. Чаевали – аж до третьего пота. Тетя Маня едва успевала подталкивать нам свою стряпню, приговаривая:
– Угошшайтесь витушечками-то, не смушшайтесь. Ить не только для себя с Илюшей, а ишшо и для вас напекла. Оне толчёным семенем конопли намазаны. Ароматны да румяны. Сами во рту тают, сдобненьки да мяконьки – ум отъешь. А вы, поди, намаялись, коды по лесу-то хлестались, да намёрзлись, покуль доселя дотопали. Зима-то ноне стоит злюшшая-презлюшшая. Давнися тута такой не было. Эвон ко́ковень-то[8] с самого Рождества лютует. Да и бомбей такой хиузит, что навой раз с ног едва не сбиват. Чем ближе к весне, тем злее. Скорей бы уж Масленка подходила, да зима отпустила. Жду не дождуся. Да и скотина уже намаялась. Боюся, как бы не замоздела[9]. А то ведь и зáвсе околеть могёт. Охо-хо! Не приведи Господь!
После этих слов Маня поднялась из-за стола, прошла в передний угол, перекрестилась перед почерневшей иконой Георгия Победоносца, невесть как сбереженной в лихие годы, на ходу уголком головного платка отёрла губы и присела на кровать, опустив на колени натруженные руки с искривлёнными пальцами. Кот мигом запрыгнул туда же, усевшись рядом с хозяйкой.
Почаёвничав и поблагодарив Маню за угощение, объяснив Илье, где для него спрятана козья туша, мы взяли предложенные им сани, сложили в них трофеи и по темноте двинулись к Вене домой.
На станцию, сплошь забитую составами, пришли ближе к полуночи. А когда пролезли под вагонами на последнем пути, то вывернулись со своими козами прямо на Петелиху Откуда её несло в тот неурочный час, лишь Богу вéдомо.
Ошарашенная увиденным, она только и успела произнести: «Здравствуйте!» – и застыла, как вкопанная. И ещё долго смотрела нам вслед. Вена же высказал опасение, что нас опять сглазят.
А Синявкины чары после того исчезли. И мы уже редко приходили из тайги с пустыми руками. Оказалось, что Петелиха, да и Груня тут ни при чём. Да и в Синявкином колдовстве я сомневаюсь. Просто мы стали вести себя более уверенно и спокойно. Соответственно, правильно оценивать обстановку и не допускать ошибок. Это и стало залогом успеха.
Минуло полвека с того времени. Появилось и взросло ещё два поколения: внуки и правнуки. Давно уже улеглись на погостах Илья и Вена с жёнами. А я по милости Всевышнего ещё живу, заканчивая девятый десяток, сохраняя разум, телесное здоровье и бодрость духа. Не для того ли, чтобы рассказать потомкам о давно минувших временах?..