bannerbanner
Очарованные Енисеем
Очарованные Енисеем

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 7

Вскоре сквозь наш лагерь проехали на огромных гнедых конях два пограничника – у одного на боку радиостанция, квадратный блок с гибкой вихляющейся антенной – антенна словно набрана из мелких чёток. И кони, и офицеры по сравнению с монголами выглядели огромными и монументальными, как памятники. Я глядел на них снизу вверх.

Однажды в моё дежурство по кухне привалила целая машина противочумников. Кухня и столовая были в большой армейской палатке с печкой. Эдуард Леонидыч пришёл в звенящее своё состояние, которым, по обыкновению, сопровождалось его застолье с корешами-противочумниками. Я хорошо определял этот звон по смене обращения со мной. Он от меня отстранялся, приходил в роль строгого начальника, а может, стыдился моего зелёного возраста. Вот и тут, войдя в палатку, он начал со слов: «Нда, Михайло, ну и бардачок у тебя на кухне… Бардачо-о-к…» Был среди гостей и бурят Юрий Дашеевич Ачиров, орнитолог. Спокойный, солидный и аккуратно одетый человек. У него была редкая добротная штормовка, в синеву цветом и с клапаном на лопатках. На голове среднеазиатская почему-то шапочка – войлочная, белая, с черной окантовкой и похожая на бумажный кораблик – так же сплюснутая с боков. Я рассказал про увиденного бородача, но Юрий Дашеевич меня осадил: «Пока я не подержу в руках добытую птицу, я ничего не могу утверждать». Мне же казалось, что бить такого красавца ради доказательства не по-хозяйски. Да и зачем нужен орнитолог, если ему нельзя верить.

Подобные поучения не омрачали моего тувинского существования, тем более его одобрил и Эдуард Леонидыч. Когда Валя похвалил мою работоспособность, Эдуард Леонидыч, подобрев и улыбнувшись голосом, сказал, что, мол, Мишка-то ничего оказался, и добавил: «А то сначала тоже… пытался тут…» Что именно я «пытался тут», он опустил, но в попытке «сдешевить» уличил. Возможно, он намекал на мой незаконный взбег на Цаган-Шибэту.

Как помню, противочумники больше стояли в окрестностях Мугур. Заклинаньями звучали для нас «отряд Обухова», «отряд Феоктистова», «отряд Равданикáса». В отряд Обухова мы ездили в гости. Был вечер, костёр… Молодые иркутяне студенты. Особенно запомнилась пара – девушка и парень с крупной лепниной черт, с чуть дрябловатой белой кожей и длинно отпущенными волосами, как тогда носили на эстрадный манер. Он и сидел, освещённый костром с гитарой. Девушку хорошо помню до сих пор – большие опущенные глаза и выпуклые веки. Лицо небольшое, и щёки тоже выпуклые, яблочно-круглые. Чуть подкрашена к вечернему выходу из палатки – с синевой на веках, на ресницах. Волосы чудно распущенные, каштановые, кольцами на плечах и на груди. Кто-то шепнул, что они скоро женятся.

Она так и сидела рядом с женихом. Опущенный взгляд, недвижная полуулыбка. Парень спел одну-единственную песню, в которой настолько нежно отражался дух той эпохи и зов молодых судеб, что я и теперь не могу спокойно её слышать и наждачок мурашей невзначай завязывается на спине.

Где олень бродит замшевый,Сопки смотрят во тьму.Почему же ты замужем,Ну скажи почему?..

Он пел, и костёр играл на подсиненных веках девушки, и такая была в том костре надежда, такое чувство будущего, что мне до сих хочется отпроситься у Эдуарда Леонидыча, вскарабкаться на самый лоб Цаган-Шибэту и крикнуть на всю Сибирь: «Где вы сейчас, ребята?»

С трепетом и тревогой хожу вокруг образа старшего моего товарища, Алексея, или, как мы все его звали, Лёхи Миронова. Именно он был моим наставником в охоте, и я никогда не забуду ни его заботы, ни совета. В то лето он отдал мне в вольное пользование своё второе ружьё, вертикалку «Иж-12» 12-го калибра. Лёха был страстный охотник, но ещё и боец, сильно наторевший в каратэ. Единоборство с другими людьми билось в нём с охотничьей страстью, с тягой к природе. Он изобретал и делал ножи, вечно дрался то с милицией, то просто, и даже свою манеру боя придумал. Внешне грузный, мешковатый, начинал вдруг кружить вокруг противника, издавая леденящее помяукивание. Ко мне он относился с заботой, и мы долго с дружили с ним уже после Тувы. Что-то крутило его изнутри, ломало, и война с людьми занимала особенно. С Мариной он быстро развёлся. Много всего произошло, водка навалилась… И Алексей застрелился. Не хочу ни обсуждать, ни рассуждать. Ни осуждать. Прости, Алексей, что я тогда спугнул твоих крякашей… И вообще прости.

Тогда ещё Лёха был молод, ещё с женой-красавицей, от близости которой меня пробирал озноб раньше, чем я мог эту дрожь осадить-осудить. Собаки у них были – Долай и Койву, сучка карелки, рыжая как лисица. Много набродили мы с Лёхой по пойме Каргы или по степи в надежде добыть огаря или зайца-толая. Огарей в Туве много – удивительная это утка, плотная, оранжево-коричневая, с чёрным воротничком и головкой, более светлой, будто опалённой.

Ближе к осени я всё чаще сам ходил с ружьём вверх по Каргы, где по бортам долины в расселинах скал прятались скалистые голуби. Было ещё болотце, откуда взмывали бекасы и где я шёл с ружьём наготове, с каждым разом всё стремительней вскидывая стволы и беря в прицел петляющую угластую тень.

У нас было три лошади, которые паслись на арканах на Ирисовой поляне – так мы называли поросшую синими ирисами луговину на террасе по-над лагерем. На конях мы ездили уже пол-лета, но приехавшая начальница экспедиции Светлана Александровна Шилова (знаменитая Свет-Санна) настолько рьяно взялась за наше обучение, что к середине августа мы свободно скакали верхом, и она с удовлетворением говорила: «Ну всё, ребята, вы сели в седло». Понятно, что посадка в седло подразумевала и всё остальное: рассёдлывание, подсёдлывание, привязывание лошадей и прочий уход. Два коня были вполне приличные, Звёздочка и Меринок. Звёздочка смешно надувал пузо, когда ему подтягивали подпруги, и без пинка коленом ничего не получалось. Была ещё молодая кобыла, за строптивость её звали Рыжая Сволочь.

Пора наконец сказать, что верным моим товарищем по Мугурскому лету стал Паша Рыльников, тоже девятиклассник и младший брат Вали, на которого он внешне не походил – долговязый, высокий, с тонким профилем. Приехал он позже меня, и мы как погодки тотчас сдружились. Паша помогал Вале метить пищух чёрной краской, «урзолом», но по работе мы не пересекались. Походы на Барлык были тоже без Паши, и наше общение шло в лагере.

Как-то поехали мы с Пашкой прокатиться по плато Хурен-Тайга. Он на Звёздочке, я на Рыжей. Рыжая понесла, и я долго и тщетно бился с ней, не в силах остановить, пока Паша скакал рядом, пытаясь отсечь на склон, где покруче и меньше пищучьих нор, в которые то и дело попадала Рыжая, рискуя рухнуть и придавить седока. Кобыла несла во весь опор, и я уже бросил повод и, вцепившись в гриву и шею, свисал то с одной стороны, то с другой. Так и сползал, обхватив шею, пока она не вылетела на крутой склон и не остановилась, попав ногой в нору.

Как-то утром Рыжая отвязалась. Началась пешая и конная гонка по степям. Сделав обход окрестностей, я встретил несущегося во весь опор Валю, потом Эдика с горящими глазами и криком: «Где лошадь?» Оба были неузнаваемо возбуждены и ругались. В конце концов Рыжую поймали и укротили, причём сделал это начальник истреботряда, имени не помню, но мужик матёрый и решительный. Невысокий, крепкий, кривоногий, он даже не кричал на Рыжую. Сказал только: «Смирная лошадка» – и забрал к себе в отряд. Истреботряд держали наготове на случай обнаружения чумной палочки и бросали на протравку местности. Набирали туда большей частью бичьё – кого после отсидки, кого просто неустроенного, потерянного. Чтобы управлять такими людьми, нужна сила, а лошади её чуют.

Кроме Вали, Паши, Лёхи в отряде было ещё много замечательных людей, о которых следовало рассказать отдельно и которые меня чему-то да научили – либо самим своим образом, душевным строем, либо какому-то делу уже по моей просьбе. Николай Формозов, которого я знал ещё по зоологическому кружку, преподал мне целую школу таксидермии, в которой я оказался плохим учеником – не хватало терпения и аккуратности. После Тувинской экспедиции Николай подарил мне книгу своего отца Александра Николаевича Формозова и подписал: «В память о наших брождениях по Хурен-Тайге». С Николаем я не раз советовался по птицам и пищухам, пока писал этот очерк.

Никогда не забыть Дмитрия Николаевича Евгенова, который несколько лет спустя после нашей экспедиции 1974 года погиб в селевом потоке на юге Тувы (река Кадый) и над которым мы, молодые дурни, подсмеивались за его несолидный нрав и словоохотливость. Много всего было… Поэтому моё неупоминание остальных участников экспедиции не означает, что забыл. Не забыл. Всех помню. Всё помню…

К сентябрю посеребрило за ночь забарлычные высоты. Побелели они как по линейке, будто в вышине разлили жидкий азот и по древним перевёрнутым законам окунули в небо горы, и те сварились, протравились сединой.

Пришло время уезжать. Свет-Санна, Эдуард Леонидыч, Валя оставались, и даже собирались на лошадях по Барлыку. Я представлял, как Валя проснётся и, откинув полу палатки, увидит белёные инеем забарлычные высоты.

Эдуарда Леонидовича я с тех пор видел два раза мельком. Первый раз в Москве в Зоологическом музее. После Тувы Свет-Санна и Валя были переброшены на БАМ, и Паша пригласил меня на доклад их экспедиции, работавшей в районе Тынды. Много было рассказано и о местности, и о том, как страдала, бывало, тайга от стройки вообще и от браконьерящих строителей особо. После доклада Свет-Санны вышел небольшой человек с горящими глазами и высоко стоящей чёлкой и с жаром выступил, возмутясь, что отряд не воспрепятствовал браконьерству. Звали его трудно – Феликс Робертович Штильмарк. Помню, как опешили все и как Эдуард Леонидович выступил с попыткой оправдания отряда – именно попыткой выглядели его слова на фоне гневной речи Штильмарка.

Эдуарда Леонидыча я встретил несколько лет спустя съезжающим мне навстречу по эскалатору метро. Несмотря на мгновенную встречу глаз он меня, кажется, не узнал. Правда, помню всё как во сне – давно было…

А пока кончался август 1974 года. Стояла на Ирисовой поляне машина, ГАЗ-53, закиданы были спальники и матрасы в кузов. Эдуард Леонидыч крепко пожал мне руку, сказав: «Спасибо за работу» и так посмотрел в глаза, что всё существо моё жгуче отозвалось благодарностью. О том, как работать, я не задумывался – делал, как делалось.

Перевал напротив Мугур, где я впервые увидел Монгун-Тайгу сквозь винт Ан-второго, был глухо заложен облаками. Поэтому и выезжали через Монголию, сидя в кузове на полосатых матрасах и спальниках. Остановились в Монголии у озера Урэг-Нур, и помню, кто-то принёс османов, род центральноазиатской карповой рыбы. И ещё смешно проявился ехавший с нами пожилой рабочий в синей спецовке и с висячим малиновым носом. Звали его то ли Романыч, то ли Василич, уже не помню. В отрядах частенько бывает такой безобидный и вечно похмельный Романыч, над которым все потешаются.

Потом долго ехали по ущелью, пересекая монгольское продолжение Цаган-Шибэту. Высоко в ясном и глубоком небе кружило несколько десятков грифов и белоголовых сипов. Крылья их были необыкновенно широки. Откуда взялось такое скопление, мы так и не поняли. А на выезде в степь встретился монгольский караван. Передо́м шла древнейшая бабка с трубкой, выжженная и морщинистая, как окрестные горы. Помню смутное впечатление от седла – будто оно деревянное и расписное, с высоко и овально торчащей лукой. Потом дорога шла по огромной и плоской степи, изредка мы проезжали стоящие вдали юрты, а через какое-то время увидели с востока далёкое и почти миражное зеркало Убсу-Нур.

Обратно переезжали границу в Хандагайтах. Остановились у речушки, где под талиновым деревцем сидели мужики, один из которых протянул мне рыбинку: «Малосольный хариус. Пробуй». Долго ещё я повторял это сибирское словосочетание как заговор или строку из стихотворения. Нёс с собой через городскую жизнь, как ключ от увиденного, как надежду на возвращение. От Хандагайтов дорога шла на север и пересекала хребет западный Танну-Ола, не такой высокий, как Цаган-Шибэту, но спасительно поросший тайгой. С жадностью прожирал я глазами просторное и весёлое нагромождение треугольных сопок. Поначалу лиственничник шёл только по северам, но вскоре и все треугольники оказались покрытыми стройной и прозрачной смесью лиственницы, кедра и ёлки. В особо прекрасном месте у речки под лиственницами стояли армейские палатки и «ГАЗ-66», видимо, экспедиция.

Наконец перевалили Танну-Ола и долго ехали по степи на восток вдоль разнообразнейших хребтов и сопок, чувствуя, что приближаемся к цивилизации и заканчивается не только лето, но и целый пласт жизни. Разрывающей грусти и тоски я не ощущал, всё шло так же плотно – клинышка не вбить.

Из Кызыла ехали на автобусе. Неподалёку, едва поднялись в хребёт, сели ребята, человека четыре, с рюкзаками, в одинаковых выцветших штормовках. Один, видимо, начальник, запомнился особо – рослый парень, с широко расставленными глазами. Взгляд его пылал серым пламенем. «Колья нужны?» – требовательно упёрлись в меня стальные глаза. В руках у него была копчёная тренога от костра. Взгляд трепетал гордостью, упоением своей работой, её нужностью. В автобус их посадили, едва он пошевелил рукой. Видя наши восторженно-недоумённые глаза, сказал: «У нас такая работа. Что нас везде и подвозить, и поить, и кормить будут». Кто они были – топографы, геологи, не знаю. Но как хотелось иметь такую работу!

Спустя сорок четыре года мы с Павлом Рыльниковым собрались в Туву. Поехали на машине из Красноярска, куда Паша прилетел из Москвы. После 1974 года в Туве я был лишь раз зимой, и то в окрестностях Кызыла. Сейчас стоял конец июня. На окраинах Кызыл оказался совершенно прежним, а в центре неузнаваемо ухоженным, отстроенным. Каменные глаза гор смотрели из-за Енисея с новорóжденной силой… Жёлтые складки, тени, цепочки камней ещё сильнее лучили тайну.

Чудно устроена память. Гора Хайыракан (Священный Медведь) не доезжая Шагонара оказалась справа от дороги. Сорок четыре года назад, стоя на коленях на спальнике и держась за передний борт кузова, я заметил и хорошо запомнил эту зубчатую сопку, похожую не то на корабль, не то на кристалл из особого, белёсого минерала. Но в памяти она осталась удаляющейся не с той стороны дороги, где на самом деле располагалась. Всю жизнь Хайыракан стоял перед глазами зеркально. Ярчайшая гора эта была важной отметиной на нашем возвращении в Кызыл в 1974 году. Не то корона из беловатых треугольников, не то почки тянутся к синему азиатскому небу. Не то розетка горного молодила, каменной розы. Не то огромные птенцы каменного дрозда простирают к небу раскрытые свои клювы.

На Барлык давно отсыпана гравийная дорога, на которую мы и свернули, недоезжая Хандагайтов. К Барлыку двигались по речке Арзайты. Всё близилось и близилось место, снившееся столько раз, что не узнать, где вправду виденное, где начертанное измученной памятью. И где же он – зубчатый гребень Короны и антенная сеточка лиственниц по северам? Распадки по южную сторону, отворяющие новую даль? Пока только степной склон, светлая замша, с зябью, рябью, какая бывает, когда гора выбита козьими и овечьими копытами.

Барлык – это река, впадающая в Хемчик, приток Енисея, и питающая мой Енисей, а значит и меня. Барлык – это мечта и тайна, но сейчас мы вторгаемся в неё с изнанки, против шерсти.

Наконец въезжаем в Цаган-Шибэту. Мост, щит с надписью «Барлык», и Барлык – долгожданный, настоящий, то блестит, то теряется в месиве камней, следах какого-то сноса, селя. Мы едем всё глубже и глубже по клину ущелья, нас уже не выдернуть из этой рубанины, обжима, но всё равно не верится и страшно остановиться. Колёса, ощупавшие скальную гребёнку Алтая, Саяна, Забайкалья и Приморья, с азартом припадают к щебёнке Барлыка, вышаривают куски поровней, чтоб покатиться без тряски и дрожева…

Склоны как по линейке спускаются с небес, и вот нежнейшие лиственницы по северам, а над ними лиловые вершины со снежком по складкам. Скалы, то в косую насечку, то тёсаные накрест, будто перерубал кто-то неверную работу. И видна вдали гора, напоминающая Корону, но, видимо, какая-то другая – ведь таких гор много и в Саянах, и в Прибайкалье: когда будто на острых кольях навешена лиловая шкура, а провисы особенно выразительны – столько в них размаха, разлёта и тяжести. Хорошо, что до Короны далеко: ведь ещё вёрст полста до перевала, с которого откроется вид на Монгун-Тайгу, Алтай и Монголию…

Едем по гребёнке, и вьётся сзади лежачим смерчем белёсая пыль. Вот проехали коронообразную гору и остановились у ущелья, очень похожего на Куве-Даба, где под лиственями стояла наша с Лёхой палатка и прыгала по шершавым сучьям белобрюхая чёрная белка. Напротив ущелья высоко на каменистом гребне круглое око в скале, в нём светится небо. А впереди смертельно знакомый округлый бок горы, Барлык уже скрылся под камни, и долина всё выше забирается в горы. Борта её становятся ниже и покатей, кругом складки, и зеленеет купоросной побежалостью горная тундра. Мы при таинстве речного рождения, у точки спасительного водосбора души, где небесная вода осаждается тихим бисером и серебряные бьют родники.

Холодея, вижу, что совсем немного Барлыка-то осталось нам с Пашкой. Что Корона-то именно та Корона, что такой Короной раз в жизни венчают и её не спутаешь, как и ущелье Куве-Даба, и вещий глаз в скальном трезубце…

Перед своротком на перевал встаём. Тянет студёным горным ветром, пробирает до костей – пью его с наслаждением. Вот кошара, откуда я слышал утренние крики клушиц. Вот зеленца по складкам и ложбинам, и по верху склонов замша с золотцем напросвет. Протираю ею ненасытные очи. Вот моя горная тундра, вот эдельвейсова поляна вверху, а ещё выше, небесней – место, где я пил чай у костра из сухого ерника. И шёл снег.

А дальше… Дальше был перевал на трёх тысячах, и спуск по серпантину, и ёжики полыни по бортам… А что случилось потом? Олучило, освятило, ожгло?

Да. И олучило, и освятило, и ожгло… И просквозило. И вывернуло душу и повешало, как на колья… доходить на горном ветру… Сорок четыре года они ждали: Монгольский хребет с треугольной белой вершиной, Хребет Чихачёва и Монгун-Тайга, нежно подломившая колено под сияющим одеялом. Ждали, копили мою любовь – и в сорок четыре раза сильнее ударили в сердце. Провернув в нём алый свой клюв, прокричала клушица. Дрогнул бородач маховыми перьями, перебрал горный воздух, переложил руль хвоста к Монгун-Тайге. И сказала Монгун-Тайга бывшему школьнику, видевшему вулкан Менделеева на Курильской гряде: «Стой и помни. Нет нигде подобного места, и навеки оно в истоке судьбы – твоей и твоего Енисея».

Под вечер искали лагерь, берег Каргы, точнее, место, где он когда-то стоял. С плато Хурен-Тайга по каменистому распадку спустились к речке, первый раз свернув рано и промазав. Тихо ползли меж каменных стен и обочин, поросших караганой с золотыми стволиками, переваливались через каменные ребрины-рельсины, пока не упёрлись в Каргы. Ходили, споря, узнавая и не узнавая, пока Паша не крикнул: «Оно! Вот Ирисова поляна». Это была она. Мы вернулись к машине и въехали в наши тальники.

Они были чужие, молчаливые и неузнаваемые, а вода Каргы цвета извёстки с бирюзой была высокой и скрывала синие обломки. Разведя костёр и поставив палатку, долго ходили по месту, где когда-то стоял лагерь, но не нашли и следа. Даже листвень, в которую мы дуром метали топор и ножи, исчезла. Приходилось пригибаться: так разрослись тальники, и были в пучках седой травы, в налёте речного ила, в какой-то первозданной всёстирающей и вневременной пыли… Ни намёка на кострище, ни старой затеси, ни колышка – ничего не напоминало о жёлтых светящихся палатках со свечками. Не лился Валин перебор, только Каргы шумела так же задумчиво и отстранённо-домашне. Мы вернулись к костру, и всё-таки прозвучал перебор и проплыла песня про речку-каменку… Отдельно, приглушённо проплыла и не приживляясь к месту. К илистому напылению тальников.

Поутру мы отправились в Мугуры. Я думал, завалимся на противочумку, поговорим с мужиками о былых временах, а может, споём про «замшевого оленя» и почитаем стихи… До противочумки доехали. Она была уже не деревянная, а в синей пластиковой обшивке. Долго стучали в ворота. Открыла выжженная солнцем старуха-тувинка. Потом из дома вышла тувинка помоложе и, всем видом показав, что не знает по-русски, ушла, закрыв дверь. Старуха хрипло пробормотала: «Все уехали. В Кызыл уехали». Никаких иркутян не было, никаких Обуховых, Феоктистовых и тем более Равданика́сов. Они уехали вместе с теми годами… Стоит ли повторять, какой удавкой для окраинного русского мужика обернулось ослабление державы, когда под шумок развала было сделано всё, чтоб мужик этот перестал себя чувствовать дома.

Потом мы поехали на озеро Хиндиктиг-Холь, и были сарлыки[2], с коровьими, медвежьими, собачьими мордами… Чёрные, белые, пятнистые, с острыми и развесистыми рогами, с водопадами хвостов, со спинами то лохматыми, то стрижеными, и с юбкой-бахромой из мутно-дымных прядей. Юбки были пояском врезаны в ячьи тела и выпукло лились по сторонам. Пряди колыхались, а если были особенно густы и обильны, то в каблучках копыт мерещилось что-то женское.

Когда мы замешкались, ища нужный свороток, издалека подскакал объяснить дорогу выжженный до черноты тувинец, тряско влитый в седло… Мы попытались объехать Монгун-Тайгу с севера и почти добрались до Хиндиктиг-Холя, но после перевала колея почти исчезла в болотине, заваленной огромными серыми булыганами. В версте внизу плоско стоял во льду Хиндигтиг-Холь. За ним на Алтае, верстах в двадцати, вытекал из Ждулукуля узкий бутылочно-зелёный Чулышман. Я доезжал до него из Барнаула.

На обратном пути над Цаган-Шибэту раскинулась туманными шторами могучая гроза и, зацепившись за вершины, так долго и упрямо стояла, что казалось, огромный и свинцовый сарлык распростёр над хребтом клокастую и дымную дождевую юбищу. Взошла радуга на пятнистом от полынных кустиков склоне, и перед машиной села пара огарей. «Ты заметил, что нет пищух?» – вдруг спросил Паша. Пищух действительно не было. Что-то с ними случилось. Возможно, их убрали как память тех лет вместе с нашими кострищами.

Мы уехали к заставе и переночевали на берегу Каргы, а утром, поднявшись на перевал, спешились. Даль так же верно лежала у ног. Зелёной ниткой с точками лиственей тянулась внизу Каргы, плато с мелкосопочником не лежало, а стояло на ребре, клонясь на нас, будто его подпёрли подножьем Монгун-Тайги. Уходя ввысь, оно громоздило треугольники, проваренные бурым камнем. Над ними висел белый купол Монгун.

Когда ехали обратно, я особенно внимательно смотрел на горы и несколько раз останавливался. В одну из остановок клушица села на бетонный столбик и чиркнула льдинкой по проводу памяти.

А я ехал уже по её шерсти, исполняя зарок полувековой давности и зная, как узок Цаган-Шибэту на Барлыке. И как короток оказался бы путь, пройди я тогда ещё километров десять – туда, где Цаган-Шибэту отверзается распадком Арзайтов и маячит вдали просвет долины… Там Барлык навсегда уходит из Цаган-Шибэту в разлом меж началом хребта Танну-Ола.

Мы уезжали по Арзайтам, а Барлык, отдаляясь, ещё был вовсю горным и заповедным. Вдоль него по той стороне шли две манящие колеи.

2.

Вторая, по сю пору длящаяся встреча с Батюшкой-Анисеем, случилась уже в 1978 году. Я прилетел в Красноярск, где меня с головой оворожил утренний сладкий запах листвяжных дров, плывущий от одноэтажных сибирских домишек – пропылённых, прокопчённых и будто засаленных. Стояло студёное утро. По тротуару бегала трясогузка, и я мгновенно отметил её сибирскую черногрудость: всё сибирское казалось особым и драгоценным.

Самолёты летали едва не в каждый посёлок и один за одним взмывали то в Заозёрный, то в Кежму, то в Богучаны. Порт ломился от народу, спали кто на полу на куртках, кто в спальных мешках. Через несколько часов я улетел в Бор (Подкаменную Тунгуску), откуда надо было попасть за 120 километров в Мирное, где стояла экспедиция. Там работали зоологи, мои друзья по школьным годам.

В пору моего детства в Москве работало несколько зоологических кружков, ведомых энтузиастами, где и выпестовались будущие зоологи. Мой кружок располагался почти напротив Кремля в Зоологическом музее. Далеко не все стали учёными, но лесной полевой дух многие пронесли сквозь всю жизнь. Природа считалась святым делом, почётным – быть хорошим натуралистом, разбираться в растениях, птицах, знать следы. Всё это нарабатывалось в лесах неподалёку от столицы, куда школьники, войдя во вкус, ездили и сами, ночуя у костра. Попутно узнавали ближе русскую деревню. Изучали лес и поле во всех погодах-непогодах, переходах от слякоти к снегу, морозу, которые в ту поры стояли запросто тридцатиградусные. Взгляды были такие: городское, лощёное, изнеженное и связанное с модой, одеждой, эстрадной музыкой, – презиралось. Ценилось внешне исконное: телогрейка, яловые или кирзовые сапоги, обязательно портянки. Одежду, купленную и новую, застирывали до белёсости – выцветшая штормовка считалась едва не символом. В плане мировоззрения – историчности и национального осознания себя как русских не было в заводе. Все оставались обычными столичными подростками, пофыркивающими на власть и живущими будто в секрете.

На страницу:
3 из 7