Полная версия
Очарованные Енисеем
Потом я задремал. Помню этот томительный полусон, когда вместе с режущим утренним светом раздался вдруг негромкий голос Эдуарда Леонидовича, начальника отряда: «Он спит, дурак!» (Мол, вместо того, чтоб смотреть.) Дураком быть не хотелось, и я как ни в чём не бывало пробормотал: «А?!»
Дальше был Арадан. Название Эдуард Леонидыч произнёс так, будто родниковое это слово означало не посёлок с домишками, а нечто важное и огромное, связанное со всем происходящим в эти часы, и мы повторяли, что, мол, да, понимаем, как же, это ж Арадан! Арадан. Кроме нас с Эдуардом Леонидычем ещё ехала Люда, студентка-вечерница и сотрудница института. Ещё двое, студенты, семейная пара с собаками, перебирались через Саяны на попутке: в автобус их не брали.
Лился, сыпался в окна автобуса свежайший росистый свет, смешанный с зеленью тальников, берёзок, лиственей… Горной тайги, пышущей, жмущей всепролазно со всех сторон, готовой поглотить дорогу, посёлок и человека…
Ещё из того утра: Ус, ребристо мелкий, в перекатах и шивёрах. Я впервые увидел пенные гребешки горной реки и, путая Дальний Восток и Сибирь, сдуру подумал: а может, это рыба поднимается на нерест? Ещё помню деревянные мосты через Ус и высоченные скалы над рекой. Но самое сильное впечатление на меня произвёл остроконечный свечевой очерк елей и пихт, в отличиях которых я толком не разбирался, но мгновенно почуял неповторимый сибирский строй их силуэтов. У меня с детства обострённое чувство места – я мгновенно отмечал, переживал и берёг черты увиденного. И ещё был кусок дороги по-над таёжным провалом, всё те же свечи елей и пихт и далеко внизу лежащая грузовая машина – ржавыми мостами вверх.
Ближе к Кызылу поразил долгожданностью, классическим обликом бескрайний сопчатый развал, поросший нежнейше-зелёным лиственничником. Глядя на него, я всей душой понял, что это и называется морем тайги. И конечно наблюдал, как изменилась тайга на светлохвойную, как суше стала местность, а потом вовсе перешла в горную степь. Примерно в этом месте мы проехали маралятник с маралами за загородкой на полустепном склоне. Потом открылся Кызыл в степной котловине, окружённой каменным многоверстьем – бесчисленными треугольниками, складками, тенями, жилами, каменными цепочками и поясами. Куда ни глянь – мреющие сопочные дали, слои синевы… Марево, настолько переполненное тайной и зовом, что и внутри синий туманчик завязался, доводя до озноба плавкую душу.
В Кызыле мы встретились с Алексеем и Мариной. Они переваливали Саяны на «Колхиде» – с двумя собаками, западносибирской и карельской лайками. Описание этого предприятия сопровождалось шуточками и будто бы эвенкийским акцентом: «Шапёр, шапёр, перефеси через Саяны». Алексей, коренастый грузный парень, крупным лицом несколько напоминавший мамонта. Был он страстный охотник, ценитель оружия и мастер по боевым искусствам.
В Мугуры мы летели на Ан-2, а перед этим неделю ждали вылета – был закрыт облаками перевал через Цаган-Шибэту. Каждое утро ездили в аэропорт, где знойность и мреющий расплав далей ощущался особо сильно и где, завораживая, звучали в репродукторе названия посёлков: Тора-Хем, Кызыл-Мажáлык, Сыстык-Хем, Тээли. Там же ждали рейса два мужика в выцветше-зелёных энцефалитках и с медвежонком на поводке. Загребая лапами, он крутился на поводке, и, когда ошейник врезался, шея казалась совсем тонкой. Иногда он начинал ворчать, и тогда ему давали бутылочку с молоком. Он ложился на спину, обхватывал её лапами и сосал, издавая неожиданно моторное мурчание-бурчание, такое дыр-дыр-дыр на одной ноте.
Жили мы в пятиэтажке за телецентром в квартире противочумника и начальника истреботряда Игоря Крюкова, друга Эдуарда Леонидыча. Крюков был в поле.
Ждём погоды. Гуляем по Кызылу, бредём по асфальтовой дорожке вдоль топольков. Перед нами идёт на каблучках русская худенькая женщина с аккуратной причёской, с каким-то прихотливым сооруженьицем на голове, крахмальной вуалькой. Люда с Мариной прыснули над нравами захолустья, а Эдуард Леонидович осадил их жёстко и, думаю, навсегда: «Вы в чужом городе, а не у себя в Москве, поэтому учитесь уважать людей».
Потом летели на Ан-2 над горами, и снова узнавал я родное и долгожданное – треугольные сопки с лиственничником по «северáм», северным склонам. «Севера» более влажные, а в центральноазиатской суши каждая капля важна. Летели километров триста, и кроме этих сопок с листвячком ничего не помню до самого Цаган-Шибэту.
Удивительна юная память: летел бы сегодня – и намного больше бы увидел, запомнил… Видно, глаз девятиклассника ещё не приладился к такому количеству земных морщин, и неразмятая душа только училась повторять и учить жизненные складки.
Всё выше возносились хребты, и вот мы летим через Цаган-Шибэту по ущелью, и уже вровень с нами гранёно лиловеют вершины и всё назревает что-то сотрясающе-грозное и великолепное, какая-то развязка, прорыв… Это чувствуют и мы, и самолёт. Дверь к пилотам открыта… И вот наконец… сквозь прозрачный и дымный диск винта я вижу нечто ослепительное и снежное – белый купол-одеяло, под которым лежит, чуть подняв колено, что-то огромное. А понизу сияющий этот купол держат чёрные лапы-рёбра. Это Монгун-Тайга. Высота её без тридцати метров четыре тысячи. Как она сияла в тот день!
Мугуры стоят между небывалой этой горой и Цаган-Шибэту. Горная степь. Складки. Все жёлтое, сияющее солнцем. Вершины повыше и поострей – лиловые, на одной будто надета меловая звезда, и два сыпучих луча смотрят на нас. Её зовут Звёздочка. Ак-Баштыг. На ней пятиконечная осыпь белой щебёнки. (Каких только я не слышал предположений об этой звезде – от того, что это ледник, до того, что звезду нарисовали специально.) Мугуры. Деревянные домишки, овцы… Едем по посёлку, потом на противочумную станцию. Там полно народу, работяги, выжженные солнцем, иссушенные жизнью. Иркутяне-противочумники. На практике из Москвы Сунцов какой-то, нечеловечески коричневый от загара и в белой энцефалитке. Все дико загорелые, запечённые солнцем.
Наконец загрузились в ГАЗ-53 и поехали… Лагерь должен был стоять на речушке Каргы, ниже Мугур по течению километров двадцать пять. И километров десять не доезжая монгольской границы. Ехали по степи меж сопок. Сопки рядами, за ними и над ними Монгун-Тайга. К Каргы пробирались меж игрушечного мелкосопочника по ущельицу поразительной каменистости. Остановились у выцветешей палатки, истянутой растяжками до серповой гнутости плоскостей и граней. Из неё выныривающим спорым движением выбрался круглоголовый бритый и ладный парень, Валя Рыльников. Такой же жжёно-загорелый и в том же выжженном до соляной белости энцефалитным костюме. Выкинул и скрутил спальник, ослабил, освободил и скатал палатку и, швырнув в кузов, запрыгнул и сам.
Ущелье вывело к пойме Кыргы, зеленой ленте, образующей полный контраст с каменной иссушенностью окрестности. Густые тальники (ивняки) высокие шатром и редкие огромные лиственницы. Речка – узенькая, сине-молочная меж обломков сине-дымчатых скал. Поверхность скал в мелкую волну, как застывшая рябь…
Ставили палатки. Распутывали растяжки, решали – что куда. Заминка, путаница… Говорю, мол, туда и так надо: оказалось правильно. Лёха Миронов, студент третьего курса, сказал умудрённо: мол, у самого юного-то «глаза-то молодые, всё смекнул». Лёха всегда находил для меня поощряющее слово.
Собирались, готовили и ели в большой армейской палатке – прямоугольной с шатровой крышей и матерчатым переплётом окошек. В ней стояла и печка. Остальные палатки были редкие для того времени – не выцветше-зелёные, а из особой синтетической ткани, жёлтые и с тентами. Вечером в каждой горела свеча, и они, налитые светом, вид имели и дивный, и нездешний. Моё житьё на Каргы было пронизано задумчивым шумом её воды, звуком вечерней Валиной гитары – он всегда брал несколько одних и тех же торжественных аккордов перебором – видимо, разучивая.
Речушка узкая, неглубокая в летнюю воду, грузовая машина переезжает в широком месте. Высота над уровнем моря 1800 метров. За речкой горная степь вздымается вверх, уходит к подножью Цаган-Шибэту – в одну линию, в один с ним угол – наклонной плитой. Хребет смотрит жёлто, замшево, округло, весь в складках, морщинах. Недавно я узнал, что именно эта краевая гряда Цаган-Шибэту называется сложным монгольским названием Буршбан-умун-саланы-нуру. А Цаган-Шибэту переводится с монгольского как «белая ограда».
В один из первых же дней я умудрился взобраться на небесную эту ограду и, пораженный видом, долго простоять на высоте, откуда открывались даль, простор, собранный из бескрайних и предельно далёких горных цепей. Сотня вёрст спокойно и прозрачно пролегла от моих стоп до горизонта. На западе лежала юго-восточная часть Горного Алтая, хребет Чихачёва, южнее на юго-западе в Монголии виднелся Тургэн-Уул и ещё одна четырёхтысячная вершина – белый треугольник, который всегда будет частью моего душевного окоёма. И конечно, совсем рядом на западе-северо-западе вздымалась Могнун-Тайга под светящимся одеялом.
Всё, что ближе, множилось в дробящихся треугольниках сопок. На каждой – гребень, как грубо проваренный каменный шов. Сквозь него, застывая бурым барашком, будто продолжала выливаться каменная жижа. Ряды треугольников, в чередовании теней, граней, жили в одной музыке, в одном ветре, как замерший прибой… Но это если в бинокль всматриваться… А так – даль на дали десятки вёрст. Жёлтое, коричневое, розоватое полотно и по нему бесконечное движение облачных теней… Тогда казалось – такой и должна быть наша природа, и что моё стояние по-над простором – это преддверие ещё более ненаглядных далей. Что самое огромное, воздушное и пятнистое впереди.
Сейчас могу сказать, что нигде ничего похожего не видел, хотя и обозрел множество гор Сибири.
С огненно-зелёным оттиском Монгун в глазах спускался я по склону Цаган-Шибэту, вдыхая запах полыни, съезжая по россыпя́м, срывая то мясистый стволик ревеня, то трубу горного лука. Лагерь жил обычной жизнью. Эдуард Леонидыч, сидя на вьючном ящике, чистил ружьё. Быстро и деловито он спросил, где я был, почему не сказал, куда собрался, а потом отложил ружьё и глянул в глаза: «Ещё одна такая выходка – и поедешь обратно. На Москва».
Ни одному человеку на свете не подходило так выражение «страстный охотник», как Эдуарду Леонидовичу Седых. Было ему от силы лет тридцать пять. Черноглазый, русый, лицо узкое, сухое, живописное, щёки впалые, усы, борода – тоже сухие, в один контур берущие рот… При этом спортивный, худощавый, с неожиданно большими бицепсами. Горячий, звенящий, как смолёвая щепа. С рабочей городской окраины родом. Держал собак, ходил на стенд, варился в московском охотничьем вареве. Жил в Карачарове, и собак звали Кара и Чара. От него впервые узнал выражение – азартные собаки. Это – весь Эдик. Если правомерно сравнивать со зверями облик человечий, не роняя высокого назначения человека, то напоминал Эдик охотничьего пса.
До Тувы он работал на Урале на Вишере и всё время рассказывал про Деда Мая, который возил их на лодке-деревяшке с мотором, и как однажды Май перевернулся и вывалил экспедиционный груз. Словосочетание «Май перевернулся» Эдуард Леонидович повторял много раз, и оно только подчёркивало опытность Мая и ту особую трагичность, которой окрашена беда, случившаяся с бывалым и сильным человеком.
Институт занимался очагами чумы. Её носители блохи, а переносчики – суслики и пищухи, в частности монгольская пищуха, жизнь которой мы и изучали. Жили пищухи в норах колониями. Я поступил под Валино начало и должен был, сидючи на боку сопки, наблюдать за колонией пищух на противоположном склоне. Особенное внимание уделялось всему, связанному с потомством, которое появлялось дважды в лето. Я обратил внимание, что, когда повылез второй молодняк, подростки первого помёта исчезли с колонии, будто освобождая место. Этим наблюдением я поделился с Валей, и он с горячим встречным движением воскликнул: «Правильно!» – будто меня проверял и ждал этого открытия, чтоб посвятить в пищуховеды.
Валя крепкий, синеглазый, ладный. В выцветшем энцефалитном костюме похож на солдата. Бритостью, круглой головой… Валю все любили. Была у него и своя грусть. «Вот через год закончу учёбу… И что дальше… полная неизвестность…» – говорил он задумчиво. Но не боясь неизвестности, а как раз ценя это сегодняшнее пребывание меж каменных сопок. И звучала грусть о годах, будто он в свои двадцать лет особенно обострённо ощущал текучесть времени… Спортивный, крепкий, сокрушился: «Эх, сколько у меня силы было… Сколько силы…» – это про какой-нибудь 9-й класс. Говорил негромко, выразительно. Звучало то же юношеское чувство проходящей жизни, как у Лёхи, когда тот говорил про «молодые глаза».
Вскоре приехал Крюков с товарищем, и Эдуард Леонидыч с ними денёк гулевнул. То ли в этот раз, то ли в другой привезли барана. Как готовили, не помню – помню кровяную колбасу. И что когда разделывали, Лёха набрал кружку крови и показательно выпил – мол, полезная штука. Сидели у костра, и крюковский товарищ сказал, что у них перевернулась машина. Я зачем-то спросил: «Правда?» И он рыкнул, зачем переспрашиваю, мол, что – не верю? С тех пор стараюсь не задавать бессмысленных вопросов. Крюков был душа нараспашку. Невысокий, худой, как подросток, подвёрнутые тренировочные штаны обнажали детские почти икры. Крюков много и с жаром рассказывал, как он, к примеру, на Енисее перевернулся на плоту в пороге, так и не знаю, в каком. (В Хутинском?) Как выплывал на остров и там отлёживался на галечнике. И ещё про скалу посреди реки с площадкой наверху, где будто изба и старовер живёт. Крюков с Эдиком, разойдясь, схватились в споре, и Эдик всё наседал: «Нет, ну ты сдешевил! Я те говорю: ты сдешевил». У Крюкова был сын Санька, и мы с ним года два переписывались. Общих тем становилось всё меньше, и переписка сделалась натужной, больше по обязанности, и вскоре заглохла.
Эдуард Леонидыч рассказывал почти байку про какого-то мужика, который всех насмешил, заявив, что «поймал Иммануила», – он поймал манула. Про манула я слыхал, но встречать не встречал. Однажды, сидя на боку сопки, я увидел на противоположном склоне плотного кошака с чёрной полосой у глаза. Сбегал он по диагонали со страшно деловитым видом, и эта деловитость и устремлённость говорили: он здесь настолько дома, что может меня и не замечать. Короткое время я следил за ним в бинокль. Впечатление было ярчайшим, за то лето оно пополнилось ещё многими бесценными встречами: например, в пойме Каргы ближе к Монголии нашёл я гнездо чёрного аиста на лиственнице. В нём сидели большие уже птенцы. Птиц здесь была прорва – и самых удивительных: разнообразные каменки, пёстрые каменные дрозды (ярко-рыжие с синим), улары, которых я так не увидал, и в изобилии удоды. И конечно хищники – центральноазиатские канюки, которых мы звали ЦАКи», и особенно уважаемые нами балобаны и беркуты. И хотя птичья работа от меня не требовалась, изучал и узнавал я пернатых со всей радостью.
Так и жил я под лиственя́ми, под тальниковым пологом на берегу опаловой речушки, тугой и говорливой. В свободное время ходил по окрестностям. Ловил хайрюзков на кузнечика и мух. А с утра шёл по ущелью меж игрушечных каменистых сопок, напоминающих городские развалины, – настолько организованно выглядела их иссушенная каменная кладка. И везде стоял запах полыни – горький и пряный, росли полынные ёжики и кусты караганы, с золотистым отливом стволиков…. И, как везде в степной Сибири, – саранча. Сначала я не понял, что эти толстые и добротные кузнечики – та самая саранча, которая губила хлеба и застила небо чёрной тучей. Шершаво-серые кобылки взлетали с вертолётным треском, и их задние крылышки веерно расцветали розовым или синим маревцем. Вот она оттрещала, ткнулась в редкую степную травку-щетину и растворилась, и ты бродишь, ищешь, высматриваешь, пока она снова с треском не взлетит и не ткнётся в степную спину.
Но вот добирался я до своего склона и часами наблюдал пищух, подсчитывал их, записывал особенности поведения и составлял карты колоний… И сам подсыхал, креп… Выпаривалось из души городское, столичное, капризное. И душевные жилы становились прочными, как стволики карагача.
А вечерами потрескивал костёр из лиственничных пупырчатых сучьев, таких тяжких на розжиг. Валина гитара плыла перебором, шумела Каргы, и жёлтые палатки, подсвеченные свечками, были словно крылатые светильники из прозрачного парафина. И филин ухал в ущелье. А Валя пел: «В речке каменной бьются камни». Кончалась песня словами: «И с протянутыми руками в этой каменной стороне я бы навек превратилась в камень, лишь бы ты поклонялся мне». «Как же это по-женски!» – негромко говорил Валя. Сочетание нежности и решимости поражало его душу, обострённую одиночеством, и делясь с нами своими переживаниями, он учил вдумываться и в слова, и в музыку, и везде видеть глубину человека. Возможно, если б не Валя, я никогда не обратил бы внимания на эти истинно поэтические строки…
Конечно, оказавшись в этой степном горном чуде, я не забывал тосковать по своей мечте – тайге. И вот стали меня отправлять по работе в хребет Цаган-Шибэту на речку Бáрлык. Хребет глядел на Каргы вылизанными боками, морщинами и складками, а если перевалить этот первый округлый ряд (Буршбан-умун-саланы-нуру), то дальше громоздились уже лиловые острые вершины, одна из которых мне особенно нравилась – длинная, похожая на корону, гора. Мы и звали её Корона.
Уж не помню, по делу ли, по страсти, оказался я вновь на излюбленном лбу хребта Цаган-Шибэту, откуда виднелись и лиловые забарлычные острия, и Монголия с озером Урэг-Нур и треугольным пиком над ним. И Монгун-Тайга, спящая под ослепительным своим одеялом, чуть подогнув колено. В эти минуты ниже меня и буквально метрах в восьмидесяти проплыл в свободном парении бородач (ягнятник), один из ярчайших горных хищников, которого я, как и многих остальных птиц и зверей, знал лишь по картинкам… Цветной, с чёрным верхом, рыжей грудью и чёрной полоской от глаза ко клюву. Даже полоску помню… И как он покачивался и подрагивал маховыми перьями на потоках воздуха. Меня он не видел. Я был часть горы и таинство подсмотрел.
После перевалил я в сторону Барлыка и оказался на склоне горной тундры, поросшей редкими кустиками ерника (карликовой берёзки). У ерника встречались и сухие узловатые кронки, очень хорошие на костёр. Коричневые и шершавые, они вздрагивали кучно и пружинисто, если задеть. С собой я носил в рюкзачке закопчённую банку от горошка с проволочной ручкой. В неё я и набрал снега из ослепительного зернистого снежничка – пятнами лежали они среди лета на вмятинах хребтовой спины. Радуясь, насколько всё под рукой, я черпал снег, чертя сажей по белому. Разведя жаркий и незримый костерок, закипятил горной водицы. Серебряным бугорком взбурлил мой чайник…
Я пил, полулёжа, чай, когда нежно подошла полупрозрачная туча со светящимся исподом. Пошёл сухой крупитчатый снег, колко заговорило горное небо, и счастье ровно посеялось в душу. Всё происходило само собой. Не надо было ничего объяснять ни горам, ни собственной душе. Она всё знала. И если бы сейчас я оказался в том самом месте, и пошёл бы такой снег, то я бы вмял колени в горную тундру и, мажа по щекам копоть чайной банки со слезами, молился бы ко Господу о безграничной его милости…
Барлык начинался в хребте Цаган-Шибэту, протекая по ущелью, куда мы переваливали разными способами. Просто пешком, на лошадях и даже на машине в объезд, хватая Барлык почти в самом истоке. В высокогорье не добивала степная сушь, было свежо, и тундрочка зеленела по бортам долины и по перевалам. Барлык по большей части тёк под камнями, в одном месте долины лежал лёд с вмороженными рогами горных баранов. Мы прозвали это ледовое поле кладбищем архаров. Была и лужица ниже ледника. Подходили мы с Лёхой к луже и увидели на ней уток. Лёха взялся, не спуская с них глаз, стягивать с плеча вертикалку, а я запереживал-заупрашивал, мол, давай сначала сделаю снимок, а потом стреляй. Лёха покорно разрешил. Я рванулся к уткам и спугнул. До сих пор помню свой стыд и Лёхину доброту: он ни слова не сказал.
Однажды я ехал по Барлыку на коне и встретил тувинца – горел костёр, паслась лошадь. Он сидел у костра, рядом лежала ТОЗ-8 и добытый тарбаган (монгольский сурок). «Мясо сурка будем есть?» – спросил тувинец своим говорком. Ну и, мол, «нядо приготовить»… Присоединиться к обеду я постеснялся и поехал дальше.
Первый раз на Барлык мы попали по кружной дороге на ГАЗ-66. Ночевали в кошаре – шестиугольной рубленой овчарне. Утром я проснулся от звончайших, клянькающих криков клушиц. Клушицы не то по причудливой льдине били, не то по ноющему проводу. Не то льдинка по проводу проскользила, а провод с неба протянут. У клушицы клюв тонкий, изогнутый, как хирургическая игла, и густо-красный… И крик такой же острый, гнутый, оттянутый… Не передать ни этого крика, ни горной свежести. Только игла пронзает душу.
По работе мы спускались по Барлыку на несколько километров вниз, и это было праздником: чем глубже входили мы в Цаган-Шибэту вниз по речке, тем сильнее покрывала склоны лиственница. Прозрачная и реденькая, она росла только по северам. Было и ущелье Куве-Даба, где среди лиственей поставили мы с Лёхой нашу палатку… Здесь смолисто пахло тайгой, водились бурундуки, чёрные белки, а на лесной верхотуре обнаружил я огромное гнездо беркута и почему-то запомнил, будто оно на кедрике.
Идя как-то по Барлыку, я увидел небольшую площадку в скале. Забравшись, я обнаружил пещерку и лежащую перед ней косулью ногу. Едва я двинулся к пещерке, как оттуда вывалил, щёлкая клювом и огромно сияя жёлтыми глазами, здоровенный филин. Спустя миг он мягко унёсся в день, растворился потусторонней тенью. И ещё таинственней стал Барлык, и захотелось дальше уйти в Цаган-Шибэту, туда, где с каждым километром больше тайги по северам, где одно за одним отворяются ущелья и в них прозрачно зеленеет лиственничник по склону. Ещё помню, что по одному из распадков тёк ручей по имени Хемчичрейлык.
Угроза чумы, огромный очаг которой находился на севере Монголии, была для меня далёкой, отвлечённой и словно не связанной со зверьём, которое мы наблюдали, – и пищухи, и суслики, и тарбаганы интересовали сами по себе. Но слова «бубонная чума» звучали нешуточно, и задача стояла жёсткая: проверить действие ядов на сусликах и пищухах. Для этого и нужен был безлюдный Барлык. Требовались яды, которые бы не накапливались в хищниках-падальщиках и не губили их, да и прочую живность. Никто особо не рассуждал: и так всё было понятно. И сусликов жалко, и пищух, которых мы с Валей изучали, но чума есть чума. Помню названия: ратиндан, дефинацин, севин, и как мы зубоскалили, представляли, будто это фамилии. «Товарищ Дефиноцин, не хотите ли ложечку?» А Лёхина жена, красавица Марина, очень смешно и нарочито манерно переставила ударение: «Де-фи-нá-цин».
Шёл по Барлыку с жестяным цилиндром на ремне. В цилиндре овёс с маслом, куда замешан яд. Кидаю его в норы большой ложкой. Потом надо будет вернуться на Барлык и смотреть в небо: если там кружат коршуны, беркуты, грифы – значит, яд подействовал.
Грифы закружили.
На перевале полянкой росли эдельвейсы – небольшие белёсые звёздочки, очень скромные по сравнению с эффектным названием. Однажды спускался с эдельвейсовой поляны к Барлыку и увидел, как с противоположного забарлычного склона трусит лиса. Она перебежала Барлык и двинулась навстречу. Я предусмотрительно поднял с земли сухую палку. Лиса подбежала и бросилась, открыв пасть. Спасла палка – лиса оказалась бешеная.
Стояли мы от Монголии километров в десяти. Пограничников особо не видели. Был случай: подъехали по вершине Барлыка меж лиловых гор к самой границе, отмеченной несколькими невысокими столбами безо всякой проволоки. Высоко над нами заметили сидящего в секрете пограничника – всех почему-то насмешила огромность круглой фуражки, торчащей с гребня горы, и то, что он в секрете у всех на виду.
Как-то раз через наш лагерь прошли из Монголии верблюды, целое стадо. Шли доисторически-мимо, сквозь нас, струнно, точнее канатно брякая ножищами о растяжки палаток, покачиваясь, играя изогнутыми шеями, будто те сидели отдельно и сложно прилаживались к шагу. Они были с обвисшими после зимы горбами, перелинявшие, в клочьях шерсти, и глаза казались особенно большими и тёмно-выпуклыми, как сучки. Потом приехали на их поиски монголы. Поразили своей ухоженностью, аккуратностью. Тувинцы были вечно в чём-то трудово-сереньком, чёрном, засаленном. В пиджачках, фуфайках. Худенькие, обтрёпанные. А монголы приехали в малиновых с отливом халатах, в кожаных сапогах. Сами лет сорока, плотные, широколицые, ухоженные. Даже смуглость казалась особой – ровной и породистой. И кони тоже небольшие, упитанные и пегой масти – с чёрными крупными пятнами по́ белу. Эдуард Леонидыч пригласил их в палатку-кухню, нарезал хлеб, поставив на стол большую эмалированную миску с сахарным песком, сунул в неё две столовые ложки. Монголы пили чай и нагружали сахар на хлеб – обильно и очень медленно, будто исполняя ритуал. Когда они уехали, Эдуард Леонидыч сказал, что сахар у них деликатес.