Полная версия
Сталинградский гусь
– Даже не думал обижать. Как чувствуешь себя, чего говорят повелители валерьянки и нашатырного спирта?
– Раз с госпитальной койки спихнули, значит – здоров.
– Да не спихнули тебя, друг ситный, скорее всего, ты сам с нее соскочил.
– В своем батальоне, где каждая кочка знакома, не говоря уже о командире, любая рана, даже порванная душа, не говоря уже о стреляной ране, заживет быстрее, чем в самом лучшем госпитале.
Пока они говорили, гусенок смолотил уже все угощение и довольно постучал клювом: задание, мол, выполнено.
– Насчет командира. – Сундеев вздохнул, поджал губы, покачал головой, сочувствуя и себе самому, и Максимычу, и всему стрелковому батальону, и коротко и сухо доложил: – Нет у нас в батальоне больше командира… Два дня назад погиб – мина шлепнулась прямо под ноги. Вместо него покамест назначили Фарафонова, из первой роты…
– Да знаю я Фарафонова. – Максимыч поморщился с досадливым вздохом. – А батальонного жаль – он старался людей сохранить… Как же он не уберегся?
– Поди, унюхай на войне, откуда смерть появится: из-под земли вылезет или из воздуха вытает? – Старшина покачал головой, снова вздохнул, затем достал из кармана пачку немецких сигарет, украшенных изображением солдата в стальной каске. – Попробуй. Разведчики цельную коробку приволокли.
Максимыч покосился на пачку, прищурил один глаз:
– Больно рожа у фрица в шлеме зовущая – на тот свет что было силы приглашает, кирпича в морду просит… Видно, мало получил в Сталинграде? А за цигарку спасибо.
– Сигареты неплохие. Табак, говорят, французский. Хорошо просушен, с добавками – душистый, в общем… – старшина подержал пачку в руках и вновь загнал в карман. – Чего-то ты сердитый из госпиталя вернулся. Может, действительно не долечился?
– Ты чего, Егорыч? Я не знал, как из палаты выскрестись. Это была первая задача… И вторая – не промахнуться и вернуться в свой батальон. В свой, а не куда-нибудь…Так что докладываю тебе: обе задачи выполнены успешно.
Старшина погладил гусенка, как собаку, ладонью по голове, гусенок держался гордо, шею не гнул, вел себя, будто королевская птица, имеющая в своей породе, как минимум, королевских лебедей.
Второй номер расчета Малофеев уже находился в батальоне, он вообще обошелся малым – в госпиталь не поехал, отлежался на хуторе, под присмотром «бубликов», старушки отпоили, вылечили его грушевыми компотами, травяными отварами, настойками и в конце концов привели в порядок, – и быстро привели, так что, когда Максимыч появился на огневой позиции, пулемет был до блеска вычищен, в кожух залита вода для охлаждения, в приемник заправлена длинная лента с затейливым рядком новеньких блестящих патронов.
При виде напарника глаза у Малофеева влажно заблестели, он заморгал часто и молча шагнул к Максимычу. Не произнося ни слова, обнял, он вообще минуты три молчал, словно бы что-то закупорило ему горло, встав поперек дыхания, но потом отпустило, онемение прошло, и второй номер выкашлял из себя:
– Прошу пожаловать в родной окоп – прошу! И прими пулемет, он в полном порядке.
Максимыч улыбнулся расслабленно и опустился на новенький снарядный ящик, приставленный к стенке окопа, затянулся знакомым здешним духом – здесь пахло и порохом, и солдатским потом, и химической гарью и много чем еще, затем, сипло закашлявшись, с трудом выдохнул и проговорил:
– Ты прав, тут все родное… Наконец-то я дома.
Голос у него был тихий, словно бы процеженный через какие-то воспоминания… А может, Максимыч вспоминал совсем недавнее, госпиталь, в котором пролежал более полутора месяцев, возможно, даже какую-нибудь сестричку… Впрочем, вряд ли, Максимыч был не очень охоч до всяких смазливых дамочек в белых халатах, дома у него была жена, – совсем уже старуха, на несколько лет старше его, и он считал, что не имеет права обижать родного человека неверностью.
А на позиции их боевой, пристрелянной со всех сторон, утоптанной, прокаленной насквозь солнцем, – казалось даже, что длинный извилистый окоп со стрелковыми и пулеметными ячейками прорублен в вечной скальной породе, которую не взять ни снарядом, ни гранатой… Максимыч посидел немного на снарядном ящике, помял пальцами виски, словно бы хотел избавиться от головной боли, покосился в сторону фрицевых окопов, защищенных по всем правилам осадной войны (вокруг них была и колючая проволока намотана, и спиралью опутаны подходы, и на обычную гладкую проволоку в шашлычном порядке насажены консервные банки с оторванными этикетками, чтобы звон от них был чище, и даже поставлены растяжки (не боялись немцы, что подорвется кто-нибудь из своих), – проговорил с тихим вздохом:
– Ну что ж… Будем воевать дальше.
Противостояние на Голубой линии продолжалось, было оно долгим. Когда пришел приказ покинуть линию обороны, расположенную около старушечьего хутора, была уже зима. И холода подступали, как на севере, и птицы, не боявшиеся пуль, уже не пели на остриженных деревьях, – вполне возможно, они рванули в спокойную теплую Африку, и земля сделалась какой-то пустой, даже чужой…
Прошло немного времени, и на место убитого комбата прислали нового, Фарафонов вернулся в свою роту, на прежнее место, в штабе появился бравый щеголеватый капитан с пижонскими ниточками-усиками, изящно оттеняющими волевой рот нового назначенца, – ну будто бы специально была проложена узкая шелковая тесемка.
Фамилия нового комбата была Щербатов, фамилию он носил материнскую, – это специально, чтобы не обращать на себя внимание, поскольку отец его, генерал-лейтенант, воевал на этом же фронте, начальником штаба в одной из армий. Знакомясь с хозяйством, Щербатов внимательно обследовал старушечий хутор, засек там и присутствие гуся, вкусно поцокал языком и объявил:
– Это дело я одобряю! Дойдем до Берлина и там съедим его в честь победы.
До победы еще столько надо было пройти, столько съесть каши с солью и выхлебать из котелка чая, что день тот светлый совсем не был виден. В общем, далеко смотрел капитан. Максимыч, узнав о его планах на гусенка, сунул в пространство фигу:
– Такие гуси – несъедобные.
Через несколько дней батальон двинулся на запад.
– Слушай, а может, нам на гусенка выписать красноармейскую книжку, чтобы его никто не трогал? – предложил Малофеев, задумчиво сгреб лицо в одну большую горсть. – А? Капитан рот свой откроет, требуя от повара суп из гусятины, а мы ему в физиономию – книжку: вы чего, хотите супа из красноармейца? Да он после этого гусятину вообще есть перестанет… На всю оставшуюся жизнь. – Малофеев подумал-подумал и добавил: – А может, письмо его отцу-генералу написать?
– Ладно, – ворчливо подвел итог разговору Максимыч. – Будем жить дальше, а там посмотрим.
– Чем дальше будем жить, тем ближе к Берлину, – пробормотал Малофеев озабоченно. – А Берлин – это штука такая… Вдруг капитан все-таки захочет гусиного супа?
– Попросим защиты у пулемета. Надеюсь, он не откажет? – Максимыч стукнул ладонью по защитному щитку. – А сейчас – все. Прекращаем болтовню!
Настроение и у первого номера, и у номера второго было паршивое. Сталинградского гусенка надо было защищать.
Батальон находился в Польше, в городке, украшенном двумя высокими мрачными костелами, словно бы их строил один и тот же угрюмый, обозленный на весь мир архитектор. Отвели батальону на отдых трое суток. Погода стояла сырая, серая, северный ветер пробирал солдат до костей, но вот приятный подарок – второй день отдыха оказался неожиданно ярким, звонким, как старинная золотая монета, очень тихим, словно бы войны не было вовсе.
Бойцы приободрились, подтянулись, почистили подштопанные гимнастерки и шинели, наштукатурили сапоги – кто-то ваксой, кто-то раздобыл тележной мази, кто-то, извините, собственными слюнями, – все хотели при солнечном свете выглядеть нарядными, мужественными, произвести впечатление на красивых здешних паненок.
По соседству с батальоном в просторной, смахивающей на барское поместье усадьбе расположилась польская саперная рота. Неведомо, какие были из жолнежей в конфедератках саперы, но кавалерами они были крикливыми, не стесняясь девушек, прикладывались к бутылкам, наполненным мутным, с сизыми разводами бимбером, схожим с первачом, смешанным с дымом, пели песни, скандалили, матерились; с русскими старались не связываться, хотя и поглядывали на них свысока.
Один из саперов засек в хозяйстве русского батальона гуся, очень удивился этому обстоятельству и в сопровождении двух своих сподвижников пришел к Максимычу.
– Дед, предлагаю выгодный обмен, – предложил он, – мы тебе две поллитровки первака, а ты нам своего гусака.
– И что вы собираетесь с гусаком сделать? – вежливо поинтересовался Максимыч.
– Зажарим!
– Не годится! Гусь не продается и не покупается, не обменивается и зажарке не подлежит, – Максимыч не выдержал, сжал руки в кулаки: однако шустрая ныне шляхта пошла, гость делает непристойное предложение, но лицо при этом мастерит такое, как у бухгалтера колхоза, в котором до войны работал Максимыч. Гость не понял, почему пожилой русский ему отказывает, и начал повышать голос… Максимыч потерпел одну минуту, вторую, а потом выпятил грудь, украшенную орденскими колонками и рявкнул так, что с ближайшего дерева попадали вороны:
– А ну, вон отсюда, вояки, голы сраки! Быстрее, пока я за пулемет не взялся!
– Пулеметом не пугай, у нас свой имеется, – предупредил его поляк.
– Такого количества, как у нас, не найдется, понял? – Максимыч не сдержался, перестал управлять собственной физиономией, лепить из нее что-то благожелательное, и лицо его сделалось таким бармалейским и хищным, даже страшным, что незваные гости невольно попятились от него.
А главный их переговорщик, который делал «гусиное» предложение, зло сверкнул глазами, у него, кажется, даже козырек конфедератки задымился от отраженного света, произнес, с трудом продавливая слова сквозь стверденные тонкие губы.
– Смотри, дед, как бы чего не вышло и тебе не пришлось бы стирать следы пинков со своей дупы. – Максимыч знал, что значит «дупа» в переводе с польского и принял заявление жолнежа к сведению. – Не то возьмем и все пулеметы у вас отнимем. – Поляк неожиданно повысил голос.
Русский язык он знал довольно неплохо, на это Максимыч тоже обратил внимание – видать, в плену у нас сидел, либо, когда наши в Польше находились, обучился русской речи; судя по твердости взгляда и жестким манерам, происходил он из воровской братии, и если это было так, то ничего святого у него быть не должно.
– Ну, погоди, дед… – проговорил поляк шелестящим, почти неслышимым голосом, различал его только Максимыч, спутники же шляхтича, два длинноносых солдата с красными невыспавшимися глазами не слышали ничего.
– Погожу, погожу, внучек, – спокойно ответил Максимыч.
Шляхтич был назойлив, говорил что-то еще и говорил, но пулеметчик уже не слышал его, стоял, наклонив голову, потом не выдержал, шагнул в сторону и выдернул из фуры винтовку, всегда лежавшую там на случай непредвиденных обстоятельств, с тихим маслянистым щелканьем передернул затвор.
– А ну! – сипло выкрикнул он, ткнул винтовкой перед собой, не поднимая ствол над землей. – Вон отсюда!
– Це-це-це! – воинственно поцецекал языком шляхтич, и Максимыч, сжав губы, нажал на спусковой крючок винтовки, короткий всплеск припечатался к земле, и поляки дрогнули, отступили на несколько шагов: поняли, что у этого ширококостного, невысокого роста, чуть криволапого русского они не смогут разжиться не только лакомым гусем, из которого могло бы получиться превосходное блюдо, они даже драной доской от фуры, чтобы разжечь огонь, не разживутся.
Максимыч передернул затвор и вновь хлобыстнул коротким огненным плевком в землю. Стрельба была, конечно, неурочной, за такую наказывают, но Максимыч решил, что лучше перегнуть палку, чем недогнуть.
Наверное, он был прав, но вот что тревожно – как бы бравые поляки не устроили на приглянувшегося им гусенка охоту, – только ради одного этого можно перегибать палку.
Вновь с тугим щелканьем выбив стреляную гильзу, Максимыч загнал в патронник свежий патрон. Через мгновение поляков и след простыл, никому из них не хотелось шествовать дальше по родной земле с дыркой в кормовой части…
Поняв, что опасность миновала, гусенок с едва слышным кряхтеньем вылез из своего отсека – научился маскироваться «на все пять», с тихим утиным говорком, не слышимым в двух шагах от фуры, ткнулся в ногу сидящего на земле Максимыча. Потом ткнулся снова.
Очнувшись, Максимыч переставил винтовку с одной стороны на другую, с левой на правую, вздохнул.
– Ладно, – со вздохом произнес он, со вздохом поднимаясь на ноги, – здешние грабители – не самые большие специалисты в Польше. А с другой стороны… В общем, посмотрим, что будет дальше.
Гусенок, существо миролюбивое, был согласен с такой точкой зрения, проворковал что-то нежно, в самого себя, – воркование совсем не было слышно, – и затих.
Хоть и ожидал Максимыч следующего визита любителей гусятины, они больше не наведались в расположение советского батальона и его колесной тяги, – похоже, поняли, что усталый, с морщинистым, сильно смятым от недосыпа лицом русский может садануть по конфедераткам из винтовки.
А вот другого лиха пулеметчики зачерпнули по целой шайке. Как в плохой бане. И не только расчет «максима», – весь батальон. Невозможно было поверить, что в этом чистом, ухоженном, на каждом шагу старающемся удивить старинным памятником городке, их могла зацепить другая холера – вши.
На фронте бойцов часто проверяли по так называемой форме двадцать – на наличие вшей, устраивали прожаривание на кострах, зарывали одежду в землю и обрабатывали солдатские манатки дымом, – от вшей только лапки оставались, да пустые жирные кожурки…
Операций этих, по форме двадцать, обеззараживающих одежду, в боевых частях стеснялись, солдаты отводили друг от друга глаза, будто уличенные в чем-то неприличном, – так было везде, на всех фронтах.
Впрочем, справедливости ради надо заметить, что в батальон, где служили наши герои, вшивая напасть обходила стороной. И на Голубой линии вшивых в батальоне не было, и под Сталинградом, а вот в Польше насекомые достали их, – причем достали мгновенно, словно бы вражеский самолет приволок целый вагон этого кусачего дерьма и сбросил на город, на центральную площадь.
Уже в конце второго дня гвардейцы только охали, почесывая у себя под мышками, ругались, да худыми словами поминали тех, кто изобрел вшей. Явно в наказание человеку. Но поминай не поминай, ругайся не ругайся, а вшей надо было превращать, как минимум, в сало для смазки сапог, а если в это жарево добавить еще немного черной краски, то можно получить и качественную обувную ваксу.
Явно налет вшей на мирный древний городок был подготовлен диверсантами из СС, насекомые были такие злобные, что бойцы подметили: они выедали в медалях, особенно если награды были отлиты из благородного металла, довольно глубокие лунки – то ли гнезда для потомства готовили, то ли металл потребляли в качестве пищевой добавки…
Непростые существа эти, помеченные точками, едва передвигались от обжорства и лопались с треском, от которого ломило зубы – видать, эсэсовцы вывели особый сорт: так им хотелось победить, что они даже вшей взяли себе в союзники… Вместе с итальянцами, венграми, чехами, финнами.
Первое, что сделал командир батальона, – заставил весь молодняк, прибывший с двумя последними пополнениями, остричься под нуль, старикам же, которые желали сохранить остатки седеющих волос на макушке, выдать дуст – пусть обработают свои шевелюры так, чтобы ни одной гниды не осталось… И запаха чтобы не было – ни дустом не пахли, ни навозом, – допустимо пахнуть «Красной Москвой» или цыганским одеколоном «шипр», и не более того. Одежду немедленно прожарить.
Максимыч боялся: а вдруг вши навалятся на гусенка – съедят же живьем! Но нет, ни одна вошь к птице не пристала, ни одна, вот ведь…
Ровно через три дня батальон двинулся дальше.
Жизнь у гусенка стала – держи ухо востро, иначе уволокут птицу вместе с фурой, поэтому он научился лихо поднимать тревогу: немедленно начинал и гоготать, и крякать, и кудахтать, и лаять по-собачьи, и рычать, как рассерженный медведь – в общем, научился многому, и если поблизости не было Максимыча, то с автоматом выскакивал старшина, врубал сильный трофейный фонарик:
– Кого тут черти носят?
Надо заметить, что каждый раз тревога была обоснованной, Сундеев обязательно кого-нибудь выволакивал, а Максимыч, обнаружив сегодня в темноте двух солдатиков московского разлива, не опускаясь до разбирательства, надавал им по шее и предупредил:
– Если еще раз засеку – вышелушу зубы. Все! До единого. Даже кашу нечем есть будет. Понятно?
Носами направил вчерашних жителей столицы на выход из хозяйственной части и ловким движением ноги придал им хорошую стартовую скорость, чтобы эти задницы, – вместе с передницами, – не мозолили ему глаза.
Больше завзятые московские гурманы не появлялись, – как духи, не имеющие плоти; похоже, они вообще были не из их батальона. Максимыч присел на пустой ящик, оперся рукой о теплую, нагретую за день землю, послушал пространство, наполненное тишиной, с редкой, задавленной расстоянием стрельбой осветительных ракет, полюбовался падающими звездами (а звезд, скатывающихся на землю, было много, каждая из них была душой человеческой, сгубленной чужими пулями), погрустнел, размышляя о падающих звездах, смежил веки и не заметил, как уснул.
Видел он сон, а во сне – дом свой, сложенный из двух половинок, кирпичной и деревянной. Деревянная половинка – это старая изба, доставшаяся отцу его от родителей – деда и бабушки, тесная, теплая, которую стали заваливать разными предметами, едва появилась новая половина, – так в городах поступают с чердаками; кирпичный же дом был парадным, тут и гостей принимали, и на торжественные обеды собирались, – все вместе, не забывая приглашать и дальних родственников, за столом вмещались даже сопливые детишки, а тех, кто был уж совсем соплив, в люльках подвешивали над краем стола.
Русские семьи тем и сильны, что в них никогда никого не забывали, всех помнили, и если какому-нибудь неприятелю надо было дать отпор, также собирались вместе и сообща ломали хребет противнику куда более сильному.
Проснувшись, Максимыч некоторое время не мог понять, где он находится, – слишком уж тихо было все вокруг, было погружено в прозрачную, вызывающую зуд в хребте туманную дымку, пространство было таинственно-лиловым, словно бы пулеметчик находился в глухом рассветном лесу, от неведомого предчувствия у него даже сжало глотку.
Предчувствия на войне играют серьезную роль, в человеке все обостряется, всякий, даже очень малый звук может сказать ему о многом, он вообще может навести на цель, может спасти человека через несколько минут, может, наоборот, убить… война – это война.
Сознание прояснело. Природе от войны достается больше всего, – и как только она терпит издевательства, которые ей подкидывает человек, учиняют его деятельные руки? Воздух тем временем, несмотря на рассветную прозрачность, потяжелел, растерял романтичную лиловость, загустел, впечатление было такое, что скоро посыплется дождь…
Впрочем, ефрейтору Максимову к дождю не привыкать, дождь – это много лучше, чем иссушающая жара или стужа, от которой ломит кости, под дождем расчет Максимова провел столько времени, сколько природой вообще не предусмотрено.
Тут еще одна напасть подоспела – на фронте заботы, пахнущие пороховым дымом или окрашенные в пороховой цвет, в одиночку не ходят, перемещаются обязательно кучно, иногда большим числом, – о подросшем гусенке вспомнил капитан Щербатов, очень ему захотелось, как тем полякам, свежей гусятинки отведать… Давно, видать, не ел комбат, еще с московской поры.
– А что, Максимов, может, не дожидаться нам Берлина и устроить какой-нибудь звонкий праздник? Например, взять, да отметить день Парижской коммуны… Как?
Максимыч быстро понял, куда тянет батальонный и угрюмо, сжимая слова зубами, произнес:
– Этот праздник уже прошел… В прошлом году, летом.
– Вовсе не обязательно, чтобы был день Парижской коммуны, Максимов. Пусть будет день охотничьего пыжа. Или праздник хорошо начищенных сапог. Или день копченой рыбы. В общем, неважно, что за праздник. А гуся твоего, чтобы он не занимал место в обозе, пустим в суп. Ну как идея, Максимов?
– Плохая идея, я уже говорил как-то, – прежним угрюмым, очень глухим тоном проговорил пулеметчик.
Это батальонному командиру не понравилось, он поморщился, будто вместо сахара ординарец положил ему в чай горчицы, расправил складки на гимнастерке, стягивая их под ремнем в одну кучку.
– На фронте, где положено быть предельно дисциплинированным, есть одно железное правило, ефрейтор Максимов, которое не оспаривается ни в суде, ни в нижестоящих штабах, – приказ. Будет приказ – выложишь гуся на сковородку, как миленький.
– На фронте, товарищ капитан, есть вышестоящие командиры, которые отменяют приказы командиров нижестоящих, если приказы эти дурацкие, – глухо и упрямо проговорил Максимыч.
Лицо комбата стало не только морщинистым и кислым, но и покраснело, как зрелый помидор на щедрой кубанской грядке.
– Вы, ефрейтор Максимов, вы… вы будете у меня в первых рядах цепи ходить в атаку… С винтовочкой в руках, без всякого пулемета, яс-сно… – начал выговаривать комбат и захлебнулся, словно бы в довершение обеда проглотил пару горячих гвоздей, в следующую минуту взял себя в руки, выпрямился горделиво, окинул пулеметчика высокомерным, каким-то брезгливым взглядом, поправил воротник на гимнастерке, не совладав с верхней пуговицей, рванул ткань, и пуговица шлепнулась ему под сапоги.
Зло подбивая мысками сапог куски земли, деревяшки, ржавые железки, некстати вылезшие на поверхность, Щербатов ушел. Максимыч проводил его внимательным взглядом. Хотел было даже предупредить, чтобы берег ноги, ведь так он может поддеть мину-противопехотку, но не стал, – разорется еще человек, выйдет из себя…
А комбат на фронте должен иметь спокойную, трезвую и холодную голову: на передовой в любую минуту может случиться что угодно.
Вечером, когда старшины потащили в свои роты бидоны с едой, Щербатов вызвал к себе командира второй роты.
– Слушай, Пустырев, что за человек у тебя в роте числится пулеметчиком? Он хоть за пулеметом своим следит? А то я вижу, он гусю, которого выращивает, чистит задницу чаще, чем пулемету?.. Не перевести ли его в окоп?
– Он и так в окопе находится, товарищ капитан, – сухо, очень вежливо и спокойно ответил Пустырев.
Щербатов снова поморщился: до чего непонятливый народ окружает его! В этом вопросе надо навести порядок.
– А вот как пулеметчик, он чего, со своими профессиональными обязанностями справляется или не очень справляется?
– Считается лучшим пулеметчиком нашего батальона.
– Кто это определил?
– Еще до меня определили, до моего прихода в батальон. И это действительно так, товарищ капитан.
– Тэк-тэк-тэкс, – задумчиво произнес Щербатов, постучал пальцами, как барабанными палочками по столу, с недоброй улыбкой покачал головой. – А ведь он очень бы неплохо в первых рядах атакующей цепи. Со своими медалями. Знамени в руках только не будет хватать.
– Не советую, товарищ капитан, переводить ефрейтора Максимова в рядовые бойцы. В первой же атаке, в которую вы пойдете, вас и не станет.
– Очень похоже на угрозу, лейтенант!
– Никак нет, товарищ капитан! Зная батальон, просто хочу предостеречь вас.
Лицо у Щербатова потяжелело, некоторое время он сидел молча, думал о чем-то своем, потом, вздохнув, махнул обвядшей рукой:
– Ладно, хрен с ним, с гусем этим! Пусть живет и молится за своих заступников. Хотя пулеметчика я загнал бы в обычную стрелковую ячейку.
Пустырев на это ничего не ответил, промолчал.
Погода стояла весенняя, солнышко, похожее на круг домашнего коровьего масла, купалось в золотистой небесной выси, плавало по ней, шевелилось взбодренно; если постоять где-нибудь в укромном углу, в затишке минут двадцать пять, то и загореть можно было до эфиопской коричневы… Хорошо было; всякому солдату невольно вспоминалось детство с его радостями и звонким теплом, с надеждами, среди которых ожидание лета было одно из самых главных…
И что хорошо – в детстве все надежды сбывались, все исполнялись… А вот сейчас, когда вчерашние дети стали взрослыми и даже поседели, постарели, – особенно, когда попали на фронт, – сейчас надежды сбудутся?
Утром в пять часов, когда сырость пробивала до костей, а язык от холода прилипал к нёбу и мешал говорить, вместо отчетливой речи раздавалось какое-то невнятное мычание, бойцы батальона были погружены в новенькие «студебекеры» и вместе со всем своим хозяйством, в том числе и с фурами, переброшены дальше на запад.
Надо заметить, что границу с Германией никто бы из них и не засек, если бы не мутный буйный Одер.