bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 6

Примечательно, но на злобу сил хватало всегда, в какой бы фазе ни находилась болезнь. Эти черные силы рождались из какого-то совсем другого, тайного, надежно сокрытого в неизведанных глубинах души источника, а потом множились, воспламенялись – и сжигали… Иру. Ире думалось, что это и есть страсть – ведь иных страстей она не знала…

Не называть же страстью вожделение мужчины к женщине? Дня не проходило, чтобы перед ее мысленным взором не возникал отец ее сына, ее первый и, если бы не муж, единственный мужчина: его хриплый голос, неотпускающий взгляд, безумные слова, сильные ласкающие руки, в которых она сразу делалась тряпичной куклой…

Да-да, на злобу силы брались сами собой – на любовь ничего не оставалось! Вот что было необъяснимо! Иногда ей казалось, что именно ненависть, жгучая, ледяная, но тщательно дозированная, как лекарственное средство, именно она дает ей силы подняться и идти тогда, когда ее ноги ее не слушались. В добро, любовь она не верила, устало отмахивалась от них, как от неправды, зато увидав какую-нибудь мерзость – воспринимала ее сразу, целиком и слишком…

В очередной раз вспомнив Первого-И-Единственного, забывшего о ней, как только он ее получил, и ни разу не спросившего ее о сыне, она включала лампу-прищепку, прицепленную к бортику кровати, и брала с полки книжку – не глядя. Люди и тексты – единственное, что могло вернуть ей равновесие. Жизнь не кончалась завтра. Она не кончалась и послезавтра. Не так-то это просто – умереть.


– Вообще-то есть один вариант, – сказала однажды подруга Наталья, в силу многолетнего знакомства знавшая об Ирочке больше других.

Поссорившись со своим молодым человеком (пятидесяти восьми лет), нынешним субботним утром она была не у дел. В подобных ситуациях она вспоминала об Ирочке и, как следствие, – в парк подруги отправлялись вдвоем. Для Ирочки это означало, что ее ждет чересчур насыщенный день и остаток вечера ей придется провести в постели. И все-таки она послушно плелась за Натальей в глубину парка.

Наталья не умолкала. На повестке дня вопрос стоял остро: «Все мужики сволочи. Но где брать деньги, чтобы обходиться без этих сволочей?» Выходило, что только у них, у сволочей.

– Почему бы тебе не разыскать твоего отца? Ведь ты у него единственный ребенок? – спросила вдруг Наталья.

– Предположим, что единственный. Ты думаешь, у него есть деньги и он расположен мне их отдать?

– Он может сделать тебя наследницей. – Она немного подумала. – Может и должен! – воскликнула она и даже притопнула ногой в изящном ботильоне, купленном месяц назад в Вероне, куда она ездила со своим молодым человеком, в магазине, в который они направились сразу же после посещения дома Джульетты. Не имея сил отпираться, Ирочка перевела взгляд на Натальину ногу и на изгиб колодки ботильона.

– У него, насколько я знаю, только комната в коммуналке где-то в районе Старо-Невского, – промямлила Ирочка, надеясь, что на этом неприятный разговор иссякнет и Наталья вернется в свою стихию – к мужской трусости. Или подлости. Или низости. Какая разница?

Для Ирочки здесь вопросов не существовало, все было очевидно. Если все мужчины сволочи (а сомневаться в этом не приходилось), то зачем сотрясать воздух, снова и снова доказывая это друг другу, да еще так пылко, с привлечением все новых отвратительных подробностей? Для Натальи же эта тема была поистине неисчерпаемая, вечная, и даже, сказала бы Ира, необходимая для жизни. Только совсем недавно Ирочке пришла в голову крамольная мысль: не ждет ли Наталья, посреди своих откровений, чтобы кто-нибудь из девочек перебил ее, остановил, показал обратное – и представил бы, само собой, доказательную базу?! Может быть, все-таки живет где-то на этой земле несволочь? Нормальный человек, который, к тому же, еще и мужчина? Любящий, сильный, нежный, щедрый? Живет и только и ждет часа, когда сможет соединиться с ней, с Натальей? Ирочка вздохнула.

– Отлично. Это миллион с хвостиком минимум. Узнай, жив он или нет, приватизирована эта комната или нет, предложи ему приватизировать ее за свой счет.

– Ухаживать за ним? – Лицо у Ирочки почему-то сразу сделалось некрасивым.

Наталья помолчала на этот раз дольше обыкновенного.

– Я думаю, на старости лет он в любом случае от единственной дочери не откажется.


Определенно этой весной силы возвращались к ней под вечер.

Тогда Ирочка за неимением иных развлечений заходила в церковь, когда там уже не было никого, кроме свечницы и поломойки, громко шептавшихся где-то в левом приделе о делах сугубо мирских. В церкви, в отличие от клиники, на свете экономили: собственно, его просто выключали сразу же после вечерней службы, редкие иконы поигрывали разноцветными лампадками, кое-где теплилась одинокая свеча. В углах же было совсем темно. В правом приделе, возле Спасителя, за углом, на лавке, Ирочка и находила убежище – как будто пряталась.

Однажды в этом ее пристанище на нее наткнулась уборщица с тряпкой в руке и чуть было не прошлась этой тряпкой по опушке ее капюшона. Сделав шаг назад, вглядевшись в Ирочкино лицо, та испуганно спросила, не требуется ли ей помощь – не дурно ли ей? Или, может, горе у нее какое?

У Ирочки был знакомец в этой церкви.

Обычно он являлся по средам. В тот же час, что и Ирочка. Маленький, плюгавенький старикашка отвратительного вида, с палкой. Вроде слепой – или почти слепой, потому что перебирался по храму он самостоятельно, но у иконы Спасителя (ну конечно! А как же! Ему как никому другому требовался Спаситель!) мог споткнуться о застывшую на лавке Ирочку… На поверку он оказался не таким уж старым: у него была довольно плотная шевелюра черных с проседью волос – правда, лоснившихся от жира и с белыми хлопьями на макушке и на плечах стершегося почти до дыр черного, явно не со своего плеча пиджака. Но… он был омерзителен.

Здесь, у Спасителя, он не ставил свечу, не молился – он умолял. Шепотом, со слезами, он твердил до посинения одни и те же слова. Иногда пускался в какие-то путаные объяснения, однако понять его было нелегко – слишком сбивчиво он говорил, раскачиваясь из стороны в сторону… А иногда он требовал! Требовал! И, кажется, угрожал – Ему. Ирочка сидела в шаге от него, боясь шелохнуться, вжавшись в стену, с брезгливостью думала об аромате, исходящем от его пиджака, так называемых брюк, волос, и с ненавистью, с тайными слезами, глядела на него исподлобья, боясь, однако, пропустить хотя бы одно слово, одно движение «старика».

После того напряженного разговора с Натальей Ирочка заметила, что каждый раз ждет среды – ради встречи со стариком. Почему? Она желала, чтобы на месте этого изнемогающего от своей ноши человека, опустившегося, безутешного, на глазах у нее сходящего с ума (казалось, еще чуть-чуть – и он проклянет Создателя за те муки, которым Он его подверг и которые здесь, на земле, среди служителей культа и паствы, назывались «испытаниями»), – чтобы на месте этого старика стоял ее отец. Она ждала, чтобы под тяжестью своего креста он, ее отец, наконец, рухнул, и Спаситель тут же прикончил его. Без суда и следствия. Хотя можно и с судом, и со следствием. Мать-то еще жива. И Ира тут. И уже не столь важно, если после этого судилища она прямиком отправится в ад – гореть там вместе со своими неизведанными страстями навечно.


Однажды в парке, потоптавшись, по обыкновению, у памятника военным летчикам, Ирочка решилась: через березовую аллею вышла на центральную дорожку, прошла парк насквозь и быстро зашагала к метро – отправилась в городское адресное бюро. Однако все оказалось непросто. Согласно новому закону, адресов не давали: можно было лишь оставить заявление и в нем указать свои контакты, чтобы разыскиваемый человек, если пожелает, мог сам связаться с тем, кто его ищет.

С того дня времени прошло предостаточно. Ответ из городского адресного бюро давно лежал в Ирочкином столе. Из него следовало, что отец Ирочки поставлен в известность, что дочь его ищет. Однако неделя проходила за неделей, а Ирочке так никто и не звонил. И не приезжал.

– Обратись к адвокатам, – не отступалась от своего Наталья, – в конце концов, в детективное агентство. У них свой доступ в базы, они дадут тебе адрес на счет раз.

Но никакого детектива не понадобилось. Адрес за пять минут извлек из Сети знакомый программист.


Ирочка не один раз приезжала на Шестую Советскую, фланировала по улице, то приближаясь к дому двадцать девять, то удаляясь, и все никак не могла проглотить ком в горле. Дальше – больше. Через силу, на дрожащих ногах, подходила к нужному ей подъезду, но колени ее тряслись все отчаяннее. Казалось, невероятным усилием она заставляла себя простоять возле дверей в подъезд пару минут с несущимся вскачь сердцем – и только потом давала себе волю и летела вслед за ним, за сердцем, не поспевая. В следующий приезд она приближалась (кралась?) к дому по другой стороне улицы и пробовала рассмотреть шестиэтажный дом с нового ракурса, надеясь хотя бы так привести сердцебиение в норму. Или часами ждала в скверике наискосок и смотрела на нужный подъезд, вглядываясь в тех, кто входит, кто выходит. Все это были тренировки, абсолютно необходимые для успеха ее предприятия. Когда она поняла, что сможет устоять на ногах, если откроет подъездную дверь, поднимется на шестой этаж и нажмет на кнопку звонка, она все-таки решилась переступить черту. Предать мать. И себя, вероятно, тоже.

В тот момент, когда она взялась за ручку двери дома на Шестой Советской, она, сама того не замечая, мгновенно сделалась Ирой Личак. Она и не думала улыбаться, не смотрела на людей по привычке из-под ресниц – глядела в упор, да так, что ее собеседник иной раз ощущал себя распоследней тварью. Она знала за собой такое, поэтому старалась, когда могла, глаза опускать.

С громко ухающим сердцем и заложенными ушами она тяжело поднималась на ватных ногах по широкой лестнице, во рту пересохло, и перед глазами все противно плыло, так что она вынуждена была взяться за перила, а перчаток у нее при себе не оказалось. Как же она по-особенному ненавидела себя в эту минуту! Болезнь ни при чем. Конечно, подобные аттракционы ей были противопоказаны, но на этот раз она не собиралась оставаться за кулисами. Она, может, и дожила до сегодняшнего дня только для этого: шагнуть из тени на свет – и устоять, не погибнуть. Или погибнуть, но не сразу. Это было что-то вроде триумфа с его первобытной радостью – настичь этого человека, виновника всех ее бед, посмотреть ему в глаза, плюнуть ему в лицо, вцепиться в глотку и не отпускать, пока не попросит пощады. Разораться, расплакаться, рассказать все, что они с матерью пережили без него (как будто об этом можно было кому-нибудь рассказать!) А потом – все равно уже по горло в грязи, все равно уже растоптанная, ненавидимая и ненавидящая – давясь слезами, жалобно спросить – почему он отказался от нее? Почему решил, что без нее ему будет лучше? Иными словами, сделать самое невозможное признание в своей жизни, которое убило бы мать, узнай она о предательстве дочери: как же ей, Ире, не хватало его, отца. Не хватало всю ее жизнь.

На звонок никто не ответил. Тогда она нажала на соседнюю кнопку. Когда она вступила в темный узкий коридор с волнистым линолеумом и сделала несколько шагов вперед, дурнота отступила. Сейчас она откроет дверь и… Что это будет? Двое пенсионеров за воскресным чаепитием (по словам матери, отец сразу же после развода «имел глупость» съехаться с новой женой в своей коммуналке, соединив две комнаты)? Одинокий старик, сидящий перед телевизором на диване в засаленной майке и трениках с пультом в руке? Какая-нибудь мерзость вроде пива, семечек на газете, уймой чашек с древними потеками растворимого кофе – и трое собутыльников в семейных трусах? И повсюду бутылки, горы немытой посуды, несвежего белья, помятые, загнутые семерки треф, домино, ни одной книги – но зато какой-нибудь фикус на облупившемся подоконнике?

В почти голой комнате, возможно, по этой причине выглядевшей огромной, один угол был занят толстой башней из упаковок одноразовых пеленок и памперсов, в другом стоял широкий самодельный табурет с истершейся зеленой краской, и на нем каким-то чудом высилась куча самого разного тряпья… В глубине комнаты, на кровати у окна, громоздилась абсолютно незнакомая Ире личность – большой рыхлый человек, неподъемный, вроде тех, которых показывают по телевидению в программах, посвященных здоровому образу жизни. На огромном его волосатом брюхе не соединялась старая клетчатая рубашка, ноги были прикрыты двумя шерстяными пледами, и от него как-то странно пахло – какими-то мазями и еще чем-то, вроде аптечный запах, но все равно тошнотворный. Увидев незнакомку на пороге своей комнаты, человек сделал движение, чтобы, кажется, привстать, присесть на постели, а Ира открыла рот, чтобы пробормотать извинение, – она все-таки ошиблась дверью.

– Зачем ты пришла? – вдруг произнес он, этот толстый, рыхлый человек, почему-то сказавший ей «ты», будто мог… знать ее.

Он, это был он, моментально поняла она.

Никакого обморока. Кажется, она даже прилично выглядела.

На громко стучащих по дощатому полу каблуках она медленно обошла кровать, приблизилась вплотную к этому человеку и помогла ему «сесть». То есть подождала, пока он, закусив губу, приподнимется на локте, подтянет ноги к туловищу, а она подоткнет подушки ему под спину. Свободного стула не оказалось, и Ира, помедлив, присела на край кровати в его ногах. Он дернулся – она вскочила.

Такой в церковь ходить не мог. Он вообще не мог выходить на улицу. Похоже, его приканчивал диабет в терминальной стадии. По крайней мере, об этом свидетельствовали названия упаковок лекарств, которые Ира успела ухватить боковым зрением. Лекарственных средств в этом жилище было много, очень много: тубы с мазями, спреи с пенками, пузырьки с драже, ампулы, пластины, системы для капельниц, блистеры с разноцветным содержимым – ими был захламлен широченный подоконник, буфет с отсутствовавшими стеклами, старое широкое кресло, многоярусное приспособление из дерева, служившее его хозяину прикроватной тумбой.

– Зачем ты пришла? – снова спросил он.

Такими словами и с точно такой же интонацией ее встретил Первый-И-Единственный, когда она однажды, уже став матерью, явилась к нему домой, чтобы рассказать ему, что у него родился сын. Чтобы вымолить у него прощение за вину, которой она за собой не знала. Чтобы вновь попытать счастья – если не для себя, то для сына…

Что можно было ответить на эти слова? Она ненавидела этого человека за все: за нищее детство, полное унижений и болезненных открытий, за то, что никогда он ее не искал, когда она стала взрослой, – и за то, что он предал ее во второй раз, когда не позвонил ей по тому телефону, который она оставила в адресном бюро, – отказался от нее снова. И за то, что он обращался с ней сейчас, как герой-любовник со своей бывшей. А она не была его бывшей. Она была его ребенком. Дочерью! И в ту отчаянную минуту у нее вдруг промелькнуло в голове, что Бог – сущность вовсе не бесполая: он тоже мужчина. И так же ненавидит ее, Иру. Так же, как вот этот, ее самый первый, самый главный мужчина. С него ведь все началось…

Попытаться заговорить и расплакаться? Разораться? Завыть по-бабьи, а потом выбежать вон, давясь истерикой и невысказанными словами, чтобы остаток жизни рыдать ночами в подушку из-за этих бесполезных, бессмысленных слов, которые навсегда останутся только в ней одной?

Была бы Ирочка героиней романа, она бы неспешно встала, соблазнительно шурша подкладом своих заморских тряпок, оглянулась, прошлась по комнате на громко стучащих каблуках, провела рукой по деревянным инкрустациям фамильного шкафа, обнаружила бы на одной из полок, за стеклом, скажем, какую-нибудь медаль «Порт Стршеков» (такая имелась у них дома, только вот как она попала к ним с матерью – она не знала), взяла бы ее в руки и спросила: «Откуда она у вас?» Хозяин нехотя, слово за слово, но обязательно разговорился бы о Стршекове…

Однако в комнате, где она сейчас находилась, ничего подобного не наблюдалось. Ничего, за что можно было бы зацепиться взглядом, пошутить, сыронизировать – и перекинуть мостик: слишком уж очевидное запустение проглядывалось у этого последнего пристанища, слишком… безразличное. Ни оленьих рогов, ни турецкого ковра, что остались в квартире у матери после исхода этого человека – ни даже вида из окна: на шпиль, на башню, на балясину какой-нибудь крыши.

Между тем, ища и не находя точек соприкосновения, оглядывая памперсы, шприцы, перезрелую засохшую мяту на полу, под буфетом на газетах, гречку напополам с мусором в прозрачных пакетах, Ира понимала, что Наталью сегодня вечером ждет приятное открытие: комната тянула метров на двадцать пять – миллиона два на самом деле.

Однако молчание слишком затянулось; необходимо было что-то ответить. Очень хотелось сказать правду: «Я полагаю, что вам очень трудно было до меня добраться, поэтому мне не оставалось ничего другого, как прийти самой» (ответ в стиле Ирочки Пропастиной – барышни из французского пансиона) – конечно, ни в коей мере не имея в виду состояние здоровья этого человека. За такие дерзости, произнесенные тихим, маловыразительным голосом, но заставляющим смолкнуть всех вокруг, Ирочку очень ценили на совещаниях… А все ж таки лучше было, как всегда, промолчать.

И вдруг он спросил ее сам:

– За наследством пришла?

От неожиданности и ненависти (к себе, к себе!) Ира вдруг взяла и кивнула. И, как будто этого было недостаточно, уточнила, от злости:

– Да.

Как будто аккуратно выстрелила. И улыбнулась. Кажется, у нее получилось.

– Мать жива?

Впервые в жизни выстрелив, она оказалась не в силах выговорить ни «да» ни «нет» – и неожиданно для себя самой вдруг помотала головой.

– Умерла?!

В глазах у него сверкнул огонек, любопытство, что ли. А Ира Личак тут же превратилась в Ирочку Пропастину и долго разглядывала этого отвратительного грузного человека из-под ресниц – так она всегда вела себя в присутствии мужа, чтобы он не догадался, какие именно мысли бродят у нее в голове. Полученную новость человек напротив переосмысливал как нечто чрезвычайно важное, основообразующее, у него даже как будто брови зашевелились от многозадачности происходящего в голове процесса. А потом в глазах его засветилось что-то вроде удовлетворения. Словно… Словно теперь, раз она уже проделала этот путь, ему, умирающему каждый день и каждую ночь, должно быть менее страшно двигаться дальше по тому туннелю, уже такому узкому и темному – совсем не то, что в начале, – последнему из пути, который ему предстоял.


Вернувшись домой, Ира сразу же прошла к ней, к той, которую только что предала, а потом еще и похоронила. Скользнула неслышно в дверь, на цыпочках, придержав складки платья, прошмыгнула мимо кровати и тихонько опустилась на стул у окна за письменным столом. Мать сидела на постели в белом вафельном халате, в своей обычной позе нога на ногу, пучок у нее на голове подрагивал от чересчур эмоциональной и, кажется, никогда не прекращаемой работы мысли; незрячие глаза глядели в выключенный экран телевизора, покрытый слоем пыли. Губы ее энергично шевелились; она что-то выговаривала своим всегдашним собеседникам: дочери или внуку, стоящим перед ней здесь же, в комнате, на ковре, или подчиненному в своем институте, сидящему напротив нее в ее кабинете, или соседям в своей дырявой дачной пристройке, которую она храбро именовала верандой… Время от времени она пересаживалась на кровати так, чтобы левое ухо, которое еще хоть что-то способно было слышать, находилось поближе к двери, – проверяла, не идет ли Ирочка, ее красавица, не хотела пропустить шелест ее платья…

С некоторых пор мать безвылазно жила в этой своей келье, ни за что не желая выйти на кухню или посидеть вместе со всеми в гостиной, и Ира подозревала, что мать попросту боится свекрови… Чтобы ее мать кого-то боялась, пусть даже втайне?! Это казалось нелепицей.

Да, вот так мать, еще при жизни, сделалась иконой, которую Ира молча, с благоговейным изумлением, рассматривала всякий раз будто видела впервые.

А ведь еще недавно, пока мать не ослепла окончательно, она нажимала на кнопку «Пуск» у телевизора, вставала вровень с тридцатидюймовым экраном, будто бы к барьеру – и включала передачу с тем же названием, непременно чтобы лицом к лицу с героями дня, и даже говорила с ними на равных – так, будто находилась там, в студии – или опять на совещании в своем проектном институте: жестко, отрывисто, гневно – о геноциде русского народа и о предательстве великой страны, энергично встряхивала рукой и восклицала: «Гады!» В прошлом большой начальник оборонного предприятия, она не выдержала натиска новых времен, так и осталась где-то в девяносто первом, на баррикадах, митингах, внеочередных планерках. Верная идеалам молодости, с восторгом рассказывала ничего не понимающему внуку о Фиделе, о Кеннеди, о Карибах – или о студенческом сплаве на плотах по Чусовой.

Ира боялась матери лет до тридцати. Нет, больше, пока мать полностью не ослепла и не заточила себя в этой комнате. Эта женщина, анемичная голубоглазая блондинка с прозрачной кожей, каким-то непостижимым образом была сотворена из стали: узнав об измене мужа – ни минуты не помедлив собрала чемодан с мужниными вещами и вечером, открыв дверь на его звонок, она просто протянула ему в открытую дверь этот чемодан. «Остальное получишь после развода», – тоном, не терпящим возражений, изрекла она. Отец Иры, по мнению многочисленных зрителей, все сделал «правильно»: чемодан повез не к любовнице, а к матери, и все время до развода прожил у свекрови.

– Я хотела, чтобы он пришел с повинной и заверил меня, что подобного больше никогда не повторится. А он хотел вернуться как ни в чем не бывало, – с горечью объяснила мать повзрослевшей Ире.

Мать, женщина с железными нервами, не ограничилась разводом – она подала на мужа в суд! И судилась с ним. Целых семь лет. Одна, без адвоката. Отвоевывала квартиру, машину, гараж, дачу. Когда ей казалось, что у нее из-под носа угоняли машину, она с отчаянием утопающего хваталась за фужеры, единственный подарок свекрови на свадьбу, за какое-то зарядное устройство (в списке значился как «мало бэу»), гэдээровский чайный сервиз, когда уплывал гараж – цеплялась за шкуру горного козла, книги по искусству, телевизор, проигрыватель и другие ценности, приобретенные ею на ее средства в браке с «этим человеком». Все свои заявления, повторные, в вышестоящие инстанции, мать подписывала примерно так: «Я надеюсь, что советский суд, постановления партии и правительства о материнстве и детстве в силах и обязаны защитить инвалида вместе с девятилетним ребенком и восстановить справедливость. Во всяком случае очень хочется в это верить!», а выступления превращала в показательные уроки актерского мастерства. Неизвестно, насколько отца трогали ее речи, являлся он на заседания суда через раз, через два, принося с собой какие-то справки, объясняющие невозможность его присутствия на прошедших заседаниях.

Вне здания суда мать чувствовала себя актрисой, которой не давали ролей – разумеется, по распоряжению сверху. (Примерно в то же время ее «предательски» сократили из родного института.) У нее все валилось из рук, она проезжала нужные остановки, забывала накрасить второй глаз, именно ее сумку срезали карманники в вагоне метро – а в ней лежали только что купленные лакированные босоножки для дочки и последняя двадцатка… Зато в этом случае мать проводила вечер не дома, где ничто не имело смысла – главного-то зрителя не было! – а во внутренних помещениях станции метро «Посторонним вход воспрещен». Там она блистала на импровизированной сцене и своим артистизмом захватывала работниц метрополитена настолько, что ее не хотели отпускать: ее угощали чаем с печеньем, ей сбрасывались копеечкой, обещали чьи-то туфли, давали бумажки с номерами телефонов, чтобы помочь бабушке с лекарством, а дочке с одеждой на зиму, да и потом, когда очередь доходила до заявления по всей форме в компании дядечек в форме с погонами – вниманием мать тоже не была обделена.

Да, в доме без мужа матери, казалось, нечего было делать.

Дома она, как одержимая, хваталась за спицы и орудовала ими словно рапирами – предполагалась, что мать вязала шаль сложного рисунка. Семь лет вязала – столько же, сколько длился суд. То ли мать все время ошибалась с петлями, то ли она, как сказочная героиня, ночью тайно распускала работу – для Иры это так и осталось загадкой…

И снова Ира ничего не понимала. Ни тогда, ни теперь. Мать-то оказалась, наоборот, счастливейшей из женщин: дня не проходило в течение тех семи лет, что она вязала шаль и декламировала свои речи перед зеркалом, готовясь к очередному заседанию суда и бесконечным пикировкам с судьей, адвокатом отца и правозащитниками со стороны, чтобы в их квартире не раздавалось вечернего звонка с последующим многозначительным молчанием в трубку. Конечно, это звонил «он». «Этот». (Мать отучала Иру от слова «папа», как отлучают трехлетнего ребенка от груди.)

На страницу:
2 из 6