Полная версия
Записки сутенера. Пена со дна
Алексей Ивин-Конь
Записки сутенера. Пена со дна
#01/1
Après une brillante victoire sur l’Ecosse, les rugbymen français reportent le Tournoi des cinq nations (Figaro, 18 mars 1989) [1].
Не, страшно не было. Совсем. Не бойся (говорю), Филиппок, ничего. Опьянения или дурмана я тоже не чувствовал. В центре головы только погасала лампочка. Обыкновенная лампочка, такие ввинчивают в подъездах и в коридоре. И, наконец, погасла. Но, ни предметы, ни общее пространство помещения не потеряли отчётливости. Был день, и всё вокруг освещалось, как полагается, дневным светом. Всё было нормально, и звуки не были искажены. Воздух, правда, становился почти белым. Я присел, смотрю на Шину внимательно с вопросительным знаком, хоть и знаю его наизусть со школьной скамьи, а он стоит, как монумент неизвестному солдату, ни одна жилка на роже не дрогнет.
– Не убить же я тебе её предлагаю (говорит), не хочешь одолжить, продай. Даю триста.
Даю (говорит) триста. Достал кошелёк (понимает, скотина, что у меня с баблом туго), бумажкой шир-шир, засучил под самой ноздрёй.
В стенку ритмично застучала кровать, оттуда потянулась ровная нота, с понтом, у доктора (откройте рот, скажите <А>). Габриэль одолжила квартиру, в 5-м округе, на всё лето. Я там пока кантовался, но не всегда. В одной части я спал, а в другой поселилась с приятелем цибастая Саломея, племянница Габриэль. К полудню они просыпались, и вечно одно и то же: тук, тук, тук, тук (как дятлы).
– Дорогие радиослушатели (прогнусавил Шина), начинаем утреннюю гимнастику (зевая, он присел на стул). Даже на дукатах у них голые бабы.
Легонько стукнув пачкой в костяшку руки, он выудил из неё сигарету губами так, чтобы кончик её остался сухим (мы курили только табак без фильтра, он – Camel, я – Player’s
Поразило то, что я потерял контроль над лицом. Мышцы лица вышли из-под моего контроля. Оно окаменело и стало невыразительным, пустым, как надгробный памятник. Или с него стёрлись все черты его, и лицо стало похожим на маску. Точнее, на задумку маски, умственный эскиз её, а не на её форму.
Взгляд мой попал на голову и тело маркиза, которого Килликки клеила из жёваной бумаги. Для зрачков были задействованы кусочки зелёной фольги.
Наконец, стали мешать руки. Руки становились лишними, я забыл, что с ними делать. Они неестественно вытянулись и повисли, удлинились и похудели. Я сунул их в карманы, потом вынул и посмотрел на ладони. Ладони рук напоминали ландшафты, которые бывают видны с самолёта. Соединив руки за спиной, я перестал их чувствовать. Показалось, что я так и родился, без рук. Даже смешно! А когда смешно (рассудил я), надо смеяться. Но я не терял ощущений, наоборот. Наоборот, чувства (я бы сказал) расчехлялись.
Всходы пробиваются (было написано в лежащей на столе книжке), ростки выказываются. Я прочёл эту фразу, несмотря на то, что книга была закрыта. Продать Килликки за триста франков (вспомнил я – я вспомнил), дырка ты в жопе!
– Дырка ты (говорю) в жопе, у тебя Шина, совесть-то есть? Она же живая, она – финка. Это дипломатический инцидент. Тебе яйца откусят.
Я говорил нормально. Я не переставлял слогов, не путал ударений. Это меня успокоило. Значит (думаю), всё идёт по чертежам. Я, правда, слышал свой голос немного издалека, но страха не было совершенно.
– Одни откусят (говорит), другие вырастут. Вот увидишь, Кадли, твой пафос тебя погубит.
– Я тут (говорю) нашёл объявление, в газете.
Женский голос за стенкой поменял тональность, но ритм ударов оставался прежним. Сумма, конечно, если подумать, заманчивая. Особенно, когда караул, как кишки заворачивает, и хочется жрать. Женщина, может, и не товар, но все возвышенные категории (рассудил я) несущественны в сравнение с низменными потребностями первой необходимости.
Объявление было, действительно, необычным, писали, что продаётся живой тролль. Как это возможно – неизвестно, однако, так и было написано. Однако ни времени позвонить, ни денег купить его всё равно не было.
Шина и раньше наряжался безукоризненно (слыл стилягой), а теперь вообще был, как слоник на буфете, какой-то круглый, английский костюм с тремя пуговицами и бутсы из нешлифованной кожи. С застёжками (кот в сапогах!). Гамаш не хватает и зонтика с встроенным в ручку клинком или ядовитой на конце шпулькой. Рядом с ним я торчал, как точу ножи-ножницы, даже майка, как нарочно, с дыркой. На жопе тоже расслоилось всё на хер, нитки одни висят. Принц и нищий, короче, художественный фильм.
– Совести у меня нет (Шина), ты прекрасно знаешь. Три мало, возьми ещё полтинник, больше пока нет, отдаю все деньги. Ты ведь, я тебя знаю, в долг не дашь. По сто пятьдесят на буфер (у Килликки был сногсшибательный бюст), пятьдесят за издержки по импорту.
Шина имел талант и, входя, куда бы то ни было, сразу, как дым, заполнял собой всё пространство, становясь его центром. Уже нельзя было не знать, что он тут. И, в зависимости от его настроения, это пространство было либо лёгким и солнечным, а то погружалось в более или менее плотную тень.
В ту минуту моё внимание монополизировал грязный носок, который Килл, свинтив в Лондон, оставила на середине комнаты. Прочертив в уме линии, которые, выходя из углов комнаты, пересеклись на дырочке в его пятке, я почувствовал металлический привкус. Мои руки начинали дрожать…
– Ты, Шина, предпочитаешь, чтобы тебя как убили (я держал в руке карандаш), в почку тебе лучше воткнуть или вот сюда?
Я измерил его с ног до головы взглядом. Кожа по всему телу похолодела, она была влажная, к ней, с понтом, прикоснулось свежее веяние из-под двери. Странность была в том, что обе реальности, в которых я одновременно находился, были вполне совместимы и ни в какой конфликт между собой не вступали. Наоборот, они переливались она в другую без видимых и ощутимых границ. Эта констатация доставила мне такое удовольствие, что я чуть не сполз со стула от смеха.
– Ах-ах (Шина), ах-ах!
Прежде чем курить, он всегда повторял одну череду движений, в том числе катал сигарету между пальцев и постукивал ей по квадратной пачке, как Хемфри Богарт.
Кровать: «Тук, тук, тук (в стенку)».
–Ударники хреновы! (Шина заинтересовали пустые рамки)). В каком же клоповнике ты поселился, мать честная! (Он презрительно пошарил взглядом по стенам и потолку.) Или вот. (Он любил показывать прикус, два передних зуба его были длинней остальных и выступали немного вперёд, придавая молочной улыбке этого пидараса особую харизматичность.) Даже со скидкой, или меняемся на чухонку твою, выбирай. (И достаёт из кармана тряпочку, в которую был завёрнут небольшой пистолет.) Погляди-ка, какая прелесть.
Браунинг, и правда, был аккуратный чёрный, номера целые. Мы оба относились к оружию трепетно, с самого детства. Что ни говори, а такой предмет к руке мужчины просто-таки клеится (пацифисты мне будут противоречить, но я и доказывать ничего не хочу).
– Что (спрашивает) с тобой?
– Ничего (отвечаю). Что со мной?
Ничего. Что это (думаю) такое за тролль? Интересно. Носок, скучающий на полу, шевельнулся и, однобоко извиваясь, пополз к двери. Обстановка в комнате очевидно меняла очертания. Контуры её, теряя чёткость, превращались в волны электричества. Излучаясь из моих пяток, они разбегались по телу муравьиными лапками. Я становился, прям, ну как электрик, нарушивший технику безопасности.
– Йок! (Я чуть не захлебнулся от смеха.)
Удары в стену стали пореже, но основательней, голос вскрикивал, словно женщину били апперкотом под рёбра. Заевший звук ковылял, как игла на поцарапанной пластинке. Шина поджёг сигарету – зажигалка, с тех пор как я его помню, была у него одна, бензиновая именная (Сталин подарил деду). Он изящно курил, этот ублюдок, но без пижонства и вычурности, просто и аппетитно. И вообще в Шине было много от пса с толстой, как <Война и мир> родословной, включая, как хихикнула одна цыпа, хвост. Двумя пальцами он снял с языка крошку табаку.
– Видишь (говорит), дырка в стволе, это в пистолете самое главное, из неё вылетают смертоносные пули (проглотил голубой крендель дыма и лизнул чёрный ствол). Мне пора. Думай быстро.
Так и сказал (клоун умный), думай, говорит, быстро. Всё у Шины должно было делаться на лету, ему не хватало времени – жизнь не вмещалась в назначенные ему сроки, и всё вокруг трещало под напором его энергетического присутствия, как подсевшая в стирке одежда.
– Тролля (говорю) купи!
Я чуть не уссался от смеха, закрыл глаза и на брусничном, под фрак Чичикова фоне увидел, как пересекались искристые чёрточки. Невидимая тяжесть давила на всё вокруг. Я понимал, что сжимаюсь, приобретая, вместе с тем, рельеф, сжимаюсь, становясь пупырчатым карликом.
Стенка вздрогнула, за ней в две октавы зарычали, запели, заулюлюкали (Саломея с партнёром в совокупном порыве дырявили небеса). На церкви напротив долбанули два колокола. В квартире этажом выше проснулся младенец. На ближайшей пожарной каланче (как всякую первую среду месяца, в полдень), завыла сирена.
– Ансамбль, мать честная (Шина положил на ухо ладонь). Песни и пляски. Истоптав зелёный бархат, вдоль по берегу реки. Ну, и клоповник!
– Париж (говорю – надо же было ему что-то ответить)!
#02/1
Pour avoir dépose une gerbe à la mémoire de Jean Palach, l'écrivain est condamné à neuf mois de prison (Figaro, 21 fevrier 1989) [2].
Улица находилась в Латинском квартале, недалеко от Пантеона. Каждое лето Габриэль уезжала на юг, там у неё был домик, оборудованный из старинной фермы. Не знаю, сколько Габриэль было лет (мне трудно определять возраст женщин за тридцать), думаю, лет сорок с хвостиком. Насколько велик был этот хвостик, трудно сказать. Я познакомился с ней через Эльзу Фингер.
Отправившись с Эльзой на фестиваль, мы остановились у Габриэль. Её ферма была расположена недалеко от города Валенс. В Авиньоне стояла жара, а на ферме у подножия гор, было прохладно душисто и солнечно. Эльза приехала с дочерью (рослой студенткой философского факультета), сразу разделась донага и прыгнула в гранитную квадратную ванну, которая некогда служила пойницей для скота. Как в любом роднике, вода там была ледяная.
Эльза старалась эпатировать меня разными способами. Она была подругой и ровесницей Габриэль, и чтобы я клюнул на такую старуху, она лезла из кожи. Она морщила нос, хохотала, выгибалась, как кошка, курила кокетливо. Она крутила косяки себе и дочери, много пила, рассказывала смешные и любопытные истории, могла попросить меня помочь вставить ей серьги, или вдруг снимала с себя одежду. Не понимал ли я причину, по которой мне была оказана такая честь, или мне попросту претило предположение, что я могу интересовать женщину только по причине свежести моего мяса, не знаю.
В Париже Эльза приглашала меня в рестораны, знакомила с друзьями, оставляла ключи от квартиры, прося поливать на окне цветы. Она брала у меня уроки русского языка, одалживала деньги, не стесняясь, принимала при мне ванну. Но играя в её игры и регулярно с ней видясь, я ни разу не повёлся на её приманки, даже не знаю, почему, видимо, в её поведении не было (трудно сказать) тайны что ли. В желании освободиться от комплексов, Эльза освободилась и от того, что делает женщину желанной. В России я не общался с женщинами такого возраста, но там, честно сказать, не было в её возрасте и таких женщин. Скорее всего, мне всё-таки просто не хотелось быть тем, кому (как бы между прочим) кладут ладонь на коленку.
Стройная темноволосая француженка с матовой кожей и приятными формами, Эльза изящно одевалась, никогда не злоупотребляла ни парфюмерией, ни косметикой, и если даже и красилась, то заметить этого было нельзя. Только губы у неё были всегда напомажены. В поведении же, прикидах и по образу мысли, она была вылитой шестидесятницы. Майские события 68 года, сексуальная революция, противозачаточные средства и аборт, освободившие женщину, анархизм с атеизмом, всё это было плотью Эльзы Фингер. При этом она вовсе не была жестоковыйной феминисткой. В общем, возвратившись домой, я мог, вспоминая её движения или тень между ягодиц, погонять, как говаривал Шина, минут пять шкурку, подрочить с удовольствием (трудно совладать с воображением или соперничать с ним), но так просто, вживую Эльза меня почему-то не возбуждала. Я отчётливо чувствовал, что её это злит, что это её раздражает. Иной раз, она вдруг раскалывалась звонким хохотом, или у неё краснели щёки, тогда Эльза начинала несколько, вроде, задыхаться. В эти минуты она мне почти нравилась, во всяком случае, я тогда не спускал с неё глаз. Эльза заметила это и пару раз попыталась симулировать это состояние, но получилось нелепо. Мне стало стыдно, и я отвернулся.
#03/1
Grâce à la trahison de plusieurs ingénieurs allemands, KGB a réussi à avoir accès aux banques de données du Pentagone, de la Nasa et de Thomson, le constructeur d’Ariane. C’est une grande première dans le monde d’espionnage (Figaro, 4 mars 1989) [3].
С Северного вокзала мы поехали на Rue Rollin. Появление Килликки в Париже не прошло незамеченным. Татуировка змеи, обвивающей руку, кольца и гвозди, шипы, торчащие из ошейника, рваные колготки, всё привлекало и отталкивало от неё взгляды. Франция – исторически свободное государство, тут давно было позволено то, что в других странах считалось немыслимым. Быть может, ввиду этого развился и её консерватизм. Свобода лишила французов необходимости подвига. Они одеваются со вкусом, но без экстравагантности, предпочитают погасшие цвета, как в одежде, так и во всём остальном. В Париже господствует серый. Может, кто-то намеренно его культивирует, чтобы ярче блистать на его фоне, не знаю, но цвет тут только в аксессуарах. Англичан душило пуританство, и, наконец, они взорвались роком. В США и Канаде уличная публика разнолика и пестра. В Германии можно увидеть араба, который стелет на платформу железнодорожной станции молитвенный коврик. Во Франции это невозможно. Всякое непривычное поведение или вызывающая внешность тут воспринимаются почти как нарушение гражданственности, то личное, что (как и религиозные взгляды) следует держать при себе. Выходишь на улицу, будь любезен, будь, как все, незаметным.
Я надеялся, что Габриэль свалила на юг. Мы вошли, но она была ещё дома. Не могу сказать, чтобы, увидев меня в сопровождении панка, она обрадовалась. В её взгляде зияла брезгливость. Она в секунду отмежёвывалась от меня вместе с моими девками. В этом взгляде выразилась вся её кастовая принадлежность. Студенческая революция, свободная любовь, маоизм, равенство и братство, всё вдруг обесценилось и закрылось в коробку вместе с детскими игрушками. Передо мной стояла выпускница частной религиозной школы, дочь фабриканта с университетским образованием, наследница состояния, которое избавляло от суеты. Габриэль могла сколько угодно ездить в Индию и пасти коз, кормить змей молоком и принимать ЛСД, она всегда останется француженкой, принадлежащей своему кругу, который формировался веками. Моим жестом я отказывался не только от неё, им я вычёркивал себя из её круга, потому был достоин только равнодушия. Я, конечно, рассчитывал на то, что Габриэль, остыв, перестанет смотреть на вещи столь радикально, в ожидании этого я вошёл в квартиру как ни в чём не бывало и поставил на пол мой чемоданчик.
Я видел, что Килл потеет, чтобы казаться независимой и не проявить своих чувств. Оттого она выглядела вызывающей и трогательной. Это наилучшим образом сочеталось с её прикидом. Что Килликки было неловко, было понятно ежу. С большим рюкзаком за плечами, она косолапо переминалась ботинками, подкованными железом. Старина Килл (думаю), вижу, что ты готова к тому, что сейчас тебя выгонят к чёртовой бабушке. Такое случалось (видимо) не впервой. В тайне я пожал ей лапу и, подмигнув, улыбнулся.
– Хочешь (обращаюсь к Габриэль), хочешь, мы уйдём>
– Они только этого и ищут (проворчала, как рататуй на сковородке Габриэль)! Им только дай вписку!
Она косо взглянула на Килликки, потом скользнула взглядом по моим штанам. Нет (думаю), пройдёт твоё раздражение, тебе Килликки – не конкурентка!
– Жалеешь (говорю), что оставила мне квартиру?
Замечание ей не понравилось, но сообразив, что Килл не знает французского, Габриэль успокоилась. Потолок был низким, поэтому просторной квартиру назвать было нельзя. Но она была большая и находилась в критическом беспорядке. Создавалось впечатление, что квартира давно пустовала. В ней было не то что неуютно, я чувствовал себя там не по себе, словно углы квартиры выпирали вовнутрь.
Рамки на стенах бросались в глаза в первую очередь. В них не было иллюстраций, фотографий или гравюр. Рамки были пусты, и стёкла зловеще поблескивали, криво отражая того, кто в них смотрит. Повсюду стояли картонные коробки. Видимо, с книгами, неизвестно. Стопки газет у стены возвышались в человеческий рост. Кровать с толстым матрасом в алькове была не застелена.
Мне было трудно объяснить воинственную безбытность части парижской интеллигенции (я не привык к этому). Отличная недвижимость и достойные средства к существованию могли сочетаться со всяким тряпьём, пластиковой посудой и неистовой скаредностью. В таких случаях я особенно понимал, что мне лично нужен комфорт, что я люблю, чтобы всё было аккуратно и чисто. Мне не хватало того, чем они тут были пресыщены. Короче, если посмотреть на меня внимательно, содрать те обноски, в которых я имел обыкновение таскаться, одеть поприличней и прислушаться к мои мыслям, то стало бы очевидно, что я представляю собой модель буржуа-консерватора, и мне не хватает только солидного состояния и просторной недвижимости.
Габриэль потопталась и, наконец, взяла сумку (что ей оставалось делать). В дверях она ещё раз попросила написать ей письмо и сунула мне конверт, в котором лежали деньги. Она готова была к тому, что я откажусь, но я не отказался. Этим жестом я не сжигал мосты, так что Габриэль осклабилась и, не спеша, вышла из квартиры. Она (я понимал) надеялась, что я её провожу или хотя бы спущусь с ней на улицу, но я из упрямства не двинулся с места.
– Они только этого и ищут (поцеловав меня в щёку, повторила Габриэль) Fais gaffe! [4]
Килл вошла в ванную комнату без стука (я принимал душ), села на пол в углу и бесцеремонно сканировала меня с ног до головы взглядом. Мне было неловко, но весело. Сквозь наушники я слышал, что она слушает Калейдоскоп [5].
В Москве я фанател, прежде всего, от Битлз. Их отличие от остальных групп не оставляло никакого сомнения. У всех были хиты, а всё без исключения, что пели Битлз, было однозначно гениальным. Группа Сьюзи Сью образовалась, когда я окончил школу. Вернувшись из армии, я ошалел от того, что такую музыку пишут и поют мои сверстники, мои, как мне казалось, одноклассники. Я же при этом сижу, как в стеклянной банке и не могу пойти ни на один их концерт. Друзей колбасит без меня. Я знал все альбомы Siouxsie & the Banshees, от The Scream – до Tinderbox. Не слышал Through the Looking Glass, но многие песни других альбомов знал наизусть. Например, Happy House, который как раз слушала Килл. Кто-то учил английский по книгам, я слушал BBC и пластинки с британским и американским роком. Благодаря этому выжил.
Килл закрыла глаза (мои яйца её мало интересовали). Губы её шевелились. Я тоже зажмурился и, направляя в рот струю воды, забубнил, This is the happy house we're happy here in the happy house oh it's such fun. We've come to play in the happy house and waste a day in the happy house it never rains [6].
#04/1
Des couches pour garçons et des couches pour filles: c’est la dernière idée de Pampers pour gagner sur marché hiper-compétitif (Figaro, 1989) [7]
Станция (по желанию Шины) должна была быть нелюдной, такой, чтобы можно было видеть всех, кто там находится, типа Wargam или Château Rouge (да таких станций в Париже сколько угодно!), но подальше от 17-го и 16-го округов. Мы встретились на станции Raspail.
Меня забавляли его предосторожности, Шине было неловко, но он не опускался до объяснений. Я должен был ждать на платформе в сторону Charles de Gaule Etoile, а он бы приехал в противоположном направлении. Я должен был сесть на лавочку в головной части состава, а Шина – напротив, в середине платформы. Таким образом, наблюдая за пассажирами, предполагалось пропустить два состава. Затем бы Шина перешёл на мою сторону. Войдя в разные двери одного вагона, мы бы как незнакомые люди, доехали до станции сначала Edgar Quinet, а потом, в обратном направлении. На станции Denfert Rochereau я бы вышел, а Шина пошёл бы мне по пятам на расстоянии, как ходят за проституткой.
Я почувствовал себя школьником, когда, после просмотра очередного фильма, мы с Шиной, нарисовав аусвайсы и наполнив карманы игрушечным оружием, мчались куда-нибудь, теряясь в нескончаемом потоке воображения, мчались умирать от восторга. Мы бежали, мы прятались в подворотни. Мы оглядывались. Мы, ни с того ни с сего, пускались в рассыпную, залезали на крыши, пробирались на чердаки. Мы подглядывали за прохожими из тайных укрытий, спускались в подвалы, котельные и пробирались в заброшенные дома. Мы доставали карбид, порох, надевали противогазы, стреляли. Наше детство прошло под знаком конспирации, войны и нескончаемого приключения, которое не исключало гибели при условии погибнуть смертью храбрых. В этом смысле (уверен), мы не отличались ни от одного придурка нашего поколения, в каком бы уголке СССР он ни жил. Все мы были готовы умереть, как один.
Я куковал уже минут двадцать, курил и смотрел на кучу бродяг и музыканта, ковыряющего расчёску. Они расселись по лавкам противоположной платформы, как вшивые воробьи на бельевой верёвке. Шины не было, я стал материться (опаздывал на работу). Клошары, шатаясь, бродили мутными пузырями, как бухло. Они разевали беззубые рты, орали пронзительно нечленораздельное, хрипло выражались в адрес редких прохожих или воображаемых персонажей их прошлой, а может, и будущей жизни. Они киряли каждый из своего огняка, из стекла или пластика. Банки пива толпились у лавок или катались на бетонном полу. Закусок никаких не было. Если русский не закусывает после первой, то французский СДФ [8] не закусывает никогда, питаясь одним вином и высасывая его до десяти литров в сутки. Для неформалов двери метро оставались открытыми до середины апреля, чтобы им было, где спать, и они не остывали на улице.
До приезда в Париж я встречал разнообразных уродов, блядей и подонков, запойных пьяниц, воров и всякую поебень без рубля в кармане, но заживо сгнивших приматов, я ещё никогда не встречал. Это не вязалось с образом золотого Запада, хоть я и понимал, что если чисто, то грязь должна быть поблизости, и на каждого городского жителя (хочет он того или нет) приходится (говорят) по одной крысе.
Чумазые мандалаи набухли нечистотами города. Со спитых лиц, кажется, была содрана кожа. Шрамы, шишки, подтёки, в почерневших засаленных лохмотьях, со сбившимися в войлок лохмами, они были похожи на жителей парижских трущоб времён французской коммуны. Это был, что ни говори, оживший мусор. Он смердел и шевелился. Он гнил на глазах, устраивая из разложения живой спектакль. Подземные жители тут же отправляли свою нужду, кто на рельсы, кто прямо на стенку, одного стошнило на платформу. Судя по одежде, среди них была женщина. Лысеющая голова её усохла и сморщилась, подобно боевому трофею индейца-шуара, а тело было уродливо, как детский рисунок. Она то и дело вытирала зев ладонью, потом, ничего явно не соображая, задрав юбку, присела между лавок. К ней подошёл какой-то драный февраль и без прелюдии вставил в круглую голову конец своего вонючего тела. Я поперхнулся.
Было, наверное, неправильно так думать и чувствовать. Крути – не крути, это были одухотворённые существа. Нехорошо испытывать отвращение к людям, какими бы они ни были. Надо постараться понять, надо вникнуть и разобраться. Я взял ещё сигарету. Что-то во мне тоже стало возиться и портиться. Да (думаю), нужно найти в них кое-чего. Но я не знал, что искать. Не важно, в каждом человеке есть свет, тепло, разум, общая энергия жизни, отличающая одушевлённый предмет от неодушевлённого. Беда была в том, что никакого сострадания я не почувствовал. Наоборот, я боялся, что их вши и бациллы, перелетев через рельсы, поселятся и на мне. Я вдруг поймал себя на том, что у меня зачесались щиколотки. Ощутив негуманные фибры в форме давно знакомой брезгливости, я отщёлкнул бычок и заглянул в урну. Вдруг (думаю) там тоже живёт Диоген. Меня натаскали отличать чистоту от грязи, хорошее – от плохого, чёрное – от белого. Критерии не показались мне основательными, так что я плюнул на платформу и внимательно рассмотрел плевок.