Полная версия
Дубовый дым
Вышли на балкон покурить. Геннадий захмелел, смотрел вниз с балкона, заметно нервничая, ворошил волосы. Бросив вниз окурок, глянул на брата заблестевшими глазами:
– Ты вот смотришь на меня. Так? Молчишь, думаешь, что все у меня есть: и квартира, и дом, и машина в гараже, и харчи эти заморские. А ты знаешь, все у меня в жизни теперь какое-то ненастоящее. Водка, вот эта самая, что мы пьем – думаешь, настоящая? А дом мой? И дом тоже будет не настоящий, как попало сляпанный. Я вот сижу ночью в своей будке и думаю, времени у меня думать – черт-те сколько, и думаю: а где же она, настоящая жизнь-то? У Пышкина, что ли – хозяина моего ларька? Нет, таким я никогда не стану, да и не хочу: есть-пить на золоте и перед каждым пресмыкаться. Я же знаю, что на его крышу, которой он кланяется, есть крыша повыше, в любой момент приедут, пальчиком так поманят: «Ты смотри, Бузе не отстегивай, приедет – скажешь, Корявый крышует, понял»? Домой приду – в кресло или на диван. Баян в пыли, два года не притрагивался, боюсь, что уже и разучился. Зато – телевизор. Тут уж сел и кнопками на шоколадке щелк-щелк, даже с кресла вставать не надо. С канала на канал. И ведь умом понимаю, что несет он ложь, чернуху, разврат, темноту душевную, а вырубить его рука не поднимается. Да что тебе говорить, сам небось вечерами не отрываешься?
– Да нет. Телевизор-то есть, только смотреть его некогда. Хозяйство. Да и то, правда, что говоришь: уж больно он в душу гадит, я потому и не гляжу. Эротику эту тоже Петька Красников как-то приглашал мужиков посмотреть, пока его баба на базар ездила. Ну, я тоже пошел. Еле отплевался потом. Мужики – ничего, сидели, ржали, а я ушел, вроде дела какие. Домой не мог. На речку ушел подальше, где никого нет. Сижу на бережку и думаю: а как же, если мать представить так-то или сестру, или жену, или, не дай бог – дочь. Ведь у них, кто такое кино снимает, видно, что-то с головой случилось. Как же они-то об этом не думают? Я часто теперь так-то на речку хожу, туда, где старая ветла. Помнишь, ты там тонул, когда рыбу удили? Сижу на бревне и тоже, о чем ты говорил, о жизни настоящей думаю. Вот я, к примеру, кручусь со своими свиньями, коровой, покосом и хозяйством, считай, без денег который год. И день за днем, год за годом одни и те же заботы крестьянские: картошку бы посадить да отсеяться, да чтоб погода была убраться, да каких только забот нет, братка, сам знаешь, – Саня засмеялся. – А посижу вечерком на бревнышке, пока солнце за речку сядет, ветер стихнет, а особенно весной! – да нет! – хоть и грязно у нас, и канители этой деревенской много, а жизнь вроде бы настоящая. За одно только душа болит, это ты верно сказал: ребятишки подрастают, махнут в город, а там что: тоже в ларьках сидеть?
Брат сидел, внимательно слушал. Поднял голову, посмотрел на Саню.
– А ведь была она, точно, была и у меня жизнь настоящая. Когда и есть особо нечего было, и валенки у нас с тобой одни на двоих. А вот страха перед «завтра» не было. Его ведь, счастья, если посчитать, оказывается, в жизни много было. И очень-очень оно простое, о чем и не подумаешь сразу. Вот ведь ерунда: первое, что помню, – то, как вы меня с Петькой Красниковым летом, а день был жаркий-жаркий, в корыте по речке катали.
– Да? А я и не помню.
– Конечно, ведь у тебя уже другая радость была тогда – Зойка. Волосы у нее тогда были выгоревшие, как солома, веснушки и коленка разбитая.
– Ну, братка, упомнил!
– А потом ты в первый раз меня в ночное взял. И пошло-покатилось мое счастье в гору: сома здоровенного поймал на закидушку, какую ночью поставили на лягушачью лапку, потом в Тайку влюбился на покосе. А дедов дом, хлеб бабушкин, а дороги за деревней – сколько и у меня этого счастья набралось. А ведь все это, братка, вечное. И если этого у человека не будет, жизнь его будет ненастоящей. Вот сейчас все заговорили: жизнь раньше хреновая была. А ты по песням посмотри. Что пели раньше: «Калина красная», «Белым снегом», «Ой, ты, рожь». Слова-то какие, душа в них. Да и прежде них песни какие были, и все в них настоящее, живое, родное. Сейчас скажут: наивно! Да, наверное. А я думаю так: в русском народе всегда и эта наивность была и светлость какая-то. Иначе в песнях бы этого не было и не вспоминались бы они теперь, когда их уже сто лет ни по радио, ни по телевизору не слышно и не видно. А от того, что крутят – уши заворачиваются. Ведь, ты понимаешь! – на два голоса уже никто из певцов не поет! А почему, подумай! А? Да потому, что каждый о себе думает, о кармане своем. И все! Да ты дремлешь уже, утомил я тебя своим разговором?
– Да нет, я слушаю.
Геннадий поднял бутылку, качнул ее. На дне чуть плеснулись остатки.
– Тогда давай допьем – и на боковую.
– Не, я больше не хочу.
– Ладно. Я тебе сейчас здесь постелю. – Геннадий разложил диван. – Ну, давай спи. – И ушел.
Выключив свет, Санька закрыл кухонную дверь, лег на диван. Минуты две из зала слышался громкий недовольный шепот, затем в дверь заглянул Геннадий:
– Ты еще не спишь?
– Нет.
– Я с тобой лягу? А то там…
– Ложись.
Улеглись. Санька лежал с открытыми глазами и по дыханию брата слышал, что тот тоже не спит. Тогда он шепотом заговорил:
– Ты про песни старые говорил, мол, теперь на два голоса по телевизору никто толком петь не может.
– Ну.
– А вот у нас в деревне, как сам помнишь, всегда народищу за столом собиралось, и каждый в свой голос пел, в наших старых песнях места всем голосам хватало. Зато как пели!
– Да-а…
– А если с гармошкой, да по улице, да за деревню выйдешь, тут, кажется, что не только внутри тебя, а и все вокруг – сплошная душа! И поет она и радуется. В городе, думаю, вот так-то запой, ничего не выйдет. И получается: подрой у деревни корешки, и душа народа испарится. А я как-то сижу на бревнышке своем да себе и думаю: ведь в природе нашей такая сила красоты, что ли, этой, что даже изведи мужика нашего совсем, вчистую, а через десять лет забрось на эти бурьяны да косогоры по нужде городского, обязательно по нужде! – она, природа, его выправит, вдохнет душу, через землю, через труд, через ту жизнь, которая в деревне была, есть и будет: с лошадью ли, с трактором, но по сути – настоящая.
Из-за стенки, из зала, послышался глухой недовольный голос Елены:
– Вы там спите, или чего?
Санька замолчал. А Геннадий шумно вздохнул:
– Эх, жизнь!
– Что, нелады?
Геннадий сел на диван, громко зашептал:
– И ты, понимаешь? – ведь как любил ее, когда учился в институте – света белого не видел. И помучила ж она меня! Помнишь, зимой приезжал я к вам?
– Это когда на каникулы?
– Какие там каникулы! Сессия была на носу, а у меня от Ленки сплошные душевные травмы. Честное слово! Это я матери так тогда сказал, что каникулы, а сам просто от нее уехал, как от себя. С вокзала даже телеграмму ей дал: «Странствую. Тоскую безмерно. Идальго.»
– Это какой?
– Та-а, неважно. – Геннадий встал, выпил остаток из рюмки, открыл форточку и закурил. – А я готов был для нее… В Киев летал! – представляешь? Она в больнице лежала, мы в колхозе на сельхозработах были, так я почти каждый день на попутках за полсотни верст к ней добирался. Сидим с ней на скамеечке у больницы, она тихая такая. Как, говорит, мне торта киевского хочется. Я ей – ни слова, из больницы – в аэропорт, и через два часа – в Киеве. – Геннадий засмеялся. – А там, представляешь, в магазинах их нет, тортов этих. Нигде! Другие есть, а киевских – нет. Только по блату. А я прилетел как этот… Иду по Крещатику, парочка сидит на скамейке, такие же студенты, как и я. Я подошел, а ведь сроду людей стеснялся, извините, говорю, так и так, где бы мне торт купить. В общем, пообещали они мне через своих знакомых достать и наутро у этой скамейки встретиться. Ночь провел в аэропорту, а утром магазины еще раз обошел, купил на всякий случай пару тортов. Не киевских, конечно, но, главное, из Киева! Стою у лавки. Вижу, девушка идет, вчерашняя, и торт несет, киевский. Я ее чуть не расцеловал. А с другой стороны – парень ее и тоже торт несет. Я тогда чуть от радости не запрыгал. Бегу в аэропорт, таксисту два первых своих торта отдаю и через два часа я уже у больницы на лавочке сижу. А ее в это время подруга проведывала. Сидим втроем на скамейке, а ножа у нас нет, так мы шпилькой, что у подруги нашлась, торт режем и едим. Представляешь, шпилькой! – Он показал в воздухе, как резать шпилькой. – Когда женился, сам своему счастью не верил, думал, на руках носить буду всю жизнь. А прошло два-три года, – и куда все подевалось? Как чужие. Я, как ругаться начнем – все шпильку эту про себя вспоминаю. А она уже, наверно, и не помнит.
Геннадий примял сигарету, закрыл форточку, зябко поежился, достал из холодильника бутылку:
– Еще по чуточке?
– Нет, Ген, я не буду. И так хорошо.
– Как хочешь, а я выпью. – Он плеснул на дно стакана, поглядел на свет бутылку, вылил остатки. Вышло больше полстакана. Он выпил его, пожевал лимонную дольку. Тяжело сел на диван. Зажмурив глаза, скрипнул зубами.
– Санька, братка… – Он тяжело задышал носом. – Ты счастливый человек. Ведь мне тоже там надо… лежать, где мать с отцом. А я здесь. И никому не нужен.
– Ген, чего ты?
– Эх, братка, один ведь раз живем, и то шепотом. – Он вдруг громко заговорил: – А что, мы с тобой – не люди, что прячемся? А мы с тобой – вот что…
Геннадий взял табуретку, вышел в прихожую, полез на антресоли, громко говоря оттуда:
– …мы с тобой вот что! Соберу-ка я свои манатки да завтра с тобой вместе и поедем домой, в деревню. Нам ведь надо соскучиться в этой жизни друг по дружке… Мы ведь уже давно-о не скучали, – говорил он в сторону зала. Он вошел в кухню с пыльным футляром, поставил его на стол, достал оттуда баян. – А сегодня мы с тобой устроим праздник! Для всех! И для себя в первую очередь! Мы с тобой сейчас по улице пройдем! А?
Он надел лямки, дернул слипшиеся меха. Из зала Елена подняла голос:
– Зубарев! Ты с ума сошел? Время полвторого!
Вместо ответа Геннадий заиграл и громко, словно куражась, запел:
Спорить, милая, не ста-ануЗнаю сам, что говорю.С неба звездочку доста-а-нуИ на память подарю.Дальше было!.. Тварь! Пьяная морда! Саня, не обращай внимания!..
Саня шел по пустым темным улицам. Шапка осталась где-то в шкафу. Искать ее он не стал. На душе было пусто и тоскливо.
Гусиха
Большим и веселым селом было когда-то Никольское. Две сотни серых бревенчатых домов рассыпались по обеим берегам речки Каменки, с легкой и чистой водой, запруженной двумя плотинами, на одной из которых стояла мельница. С большака, выбегавшего перед селом из низины и бежавшего дальше, в центр волости, село открывалось сразу. Радостно, празднично голубел на холме, огибаемом речкой, купол небольшой, аккуратной церквушки Николы с золотящимися на храмовой маковке и колокольне крестами. Дома и с церковной, Верхней, как ее называли в селе, стороны, и с Нижней Никольской, стояли одним порядком и глядели через речку друг на дружку, на церковь и просторные перед ними зеленые выгоны с вечными, как казалось, гусями, привязанными козами и бегающими ребятишками. Перед церковью дома Верхней стороны разбегались, сделав полукруг и скромно, по-семейному, по-детски стояли возле матери-церквушки, окруженной низкой каменной оградкой.
Таким Гусихе село помнилось давно, с далекого теперь детства. С тех пор пробежало по нему тревожное время, уводя за собой на войну, в недалекую столицу или в райцентр сначала мужиков, а потом и детей. Муж Гусихи, молодой веселый мужик, успел лишь выстроить дом, родить дочку и, прожив с Гусихой четыре года, не дождавшись рождения сына, ушел в Гражданскую и пропал, не подав весточки. Девочка, Анютка, родилась слабенькой и в голод померла, а через неделю после ее смерти у Гусихи родился мальчик. Так и не дождавшись мужа, жила Гусиха одна, работая без продыху в колхозе и воспитывая своего Ванюшку, но и того забрала потом война.
Дом Гусихи стоял на бугорке, напротив церкви, и тогда еще, до войны, ей хорошо запомнилось, как сначала закрыли ее на амбарный замок, как затем стали ее разорять, сняв сначала кресты, а потом железо с купола и крыши. В одну из ночей, когда половина железа была снята и на церковных воротах висела лишь одна створка, перекрестилась она на потускневший, без креста, купол и пошла с Ванюшей в церковь. Гулко отзывались их шаги в сводах опустевшего храма. Нижние чины иконостаса были разорены и валялись разбитыми, но в приделе, в верхних ярусах, увидела она иконы и, помолившись на них: «Господи, Пресвятая Богородица, прости меня, грешную», подставила руки и плечи, чтобы Ванюшке было способнее их достать.
Лет пять стояла так-то церковь. Одумавшись потом, колхозом перекрыли ее наскоро, сделали в ней школу и клуб. После войны поставили недалеко от церкви маленький обелиск-пирамидку со звездой и именами сельчан, не вернувшихся с войны, обнесли низкой оградкой и посадили в ней три березки. Потом ребятишек в селе стало мало и перевели их в школу-восьмилетку, в соседнее село, а в церкви несколько лет держали зерно. А когда в одну из осенних дождливых ночей что-то гулко ухнуло в ней, и наутро, выглянув в окно, увидела Гусиха неестественно светлое нутро трапезной с рухнувшим в ней сводом, ее совсем оставили в покое. Как старого человека, брошенного помирать своей смертью.
За церковью обветшало, запустело и село. С годами от двух сотен домов осталась сотня, да и тех, в которых постоянно жили старики, осталось всего с полтора десятка. В то же время ширилась столица, пухла, росла, тяжко дышала в затылок деревне. И уже не из деревни, а в нее потихоньку потянулись дачники. Аккуратные, как заметила Гусиха, вежливые такие. Покупали дома у разбежавшихся по свету наследников, летом потихоньку ковырялись, как и старики, на огородах, купались и удили в речке у развалившейся мельницы. Осенью собирали соленья, банки, мешки с картошкой и съезжали к себе в город, оставляя стариков прежидать долгую зиму.
Без родни жилось Гусихе тяжко. А последнее время совсем плохо. Без мужиков дров на зиму заготовить некому. И ходила она с санками в лесок, за деревню, собирая там хворост, дотаскивая их до дому в четыре передышки, считая в холодной избе дни до долгожданного тепла. Неподалеку от Гусихи жила товарка ее, дальняя родственница, лет на пять моложе, кума Варвара. С ней коротали они вдвоем зиму, ходя друг к дружке в гости. Была Варвара вдовой, сын и дочь давно жили в Москве. В один из звонких весенних дней, когда провялилась земля, Гусиха с Варварой сидели на скамейке у дома, грелись на полуденном солнышке и вспоминали, как несколько лет назад, когда пошла, как говорила Варвара, послабка церквям, ездили они с Варвариным внуком в город, говорили в соборе с батюшкой об их церкви.
– Что церкви-то даром стоять, пропадать? У нее еще стены крепкие, ломом не возьмешь. Дал бы ты нам, батюшка, священника какого, пусть нам послужит. У церкве алтарь-то целай, служить можно. У Марии, вон, иконы с нее сохранились, какие разграчить не успели. Помаленьку, может, ристарирвать ее?
Священник, держа руки на животе и наклонив голову вбок, внимательно выслушал старух, степенно, округло, по-деревенски спросил:
– У вас двадцатка-то есть?
Бабки переглянулитсь, Гусиха растерялась, чего-то устыдилась, суетливо полезла в карман, вынула мятые рубли с мелочью.
– Варь, я не знаю, по десятке-то найдем?
Батюшка засмеялся, взял старух за руки, оглядывая обеих добрыми веселыми глазами.
– Да что вы! Не о том я. Кладите ваши деньги обратно. Я про «двадцатку» говорю: нужно, чтобы набралось двадцать человек в приходе. Заявление напишите. А без этого нельзя. Не разрешат власти.
– А вы как же? – смущенно кладя деньги в карман, спросила Варвара.
– Я-то? А я не власть, я – церковнослужитель. По нынешним законам – лицо, как бы наемное. Двадцатка в приход собирается и священника для службы приглашает. Такой порядок теперь.
Возвращаясь обратно, старухи всю дорогу рассказывали наперебой Варвариному внуку, какие теперь в церкви порядки.
– Вот ведь, – не переставая удивляться и сокрушенно хлопая себя по щекам, говорила ему через плечо Гусиха. – Попа, прости господи, – и нанимать! Как работника какого, – и в церковь!
– Греха- то сколько! – поддакивала Варвара. – Двадцатку им надо обязательно. Бог знает что!
Внук, куря и выпуская дым в приоткрытое окно, слушал старух и, встряхивая головой, поинтересовался:
– Так вы за этим, что ли, только и ездили? Делать, что ли, вам больше нечего?
– Дурак ты, Димка. Нехристь, что твой отец. Даром, что его в последний год, как церкву закрывали, и окрестили. Марксизьму он в институте обучает! И чему этот марксизьм учит – церкви только ломать? А господь любить учит. А у церкви нашей… – Она назидательно постучала Димку пальцем по плечу. – Вся родня твоя лежит. Семь колен, – я и не знаю, – может, и больше. И всех и крестили, и венчали, и отпевали там же. Всех. А тебе, Димка, все, видать, равно! Ты и деда, поди, уже не помнишь.
Димка пожал плечами.
– Да откуда я его помню, деда? Знаю только, что большой был, на коленке меня качал.
– Да, здоровый и добрый был, Митрий. Тебя-то Митрием по нему назвали. Да и родился ты перед Митриевской субботой, как и он, у вас один святой – Димитрий. Мать вот только твоя: Дима, Дима! А ты ведь Митька. Тот же Митька Бихтеев, как и дед твой.
– Не Митька я, а Дима! В паспорте – Вадим.
– Господи! Да откуда ж ты Вадим, когда у нас сроду таких имен в родне не водилось. Тебя и в метрике Митрием записали.
– То, бабань, в метрике, а у меня теперь паспорт. А ты меня все: Митька, Митька! Приехали. Мне некогда, я назад поехал.
Как-то летом приезжали в село студенты. Два дня возле церкви ходили, обмеряли, записывали. Сначала расспрашивали у старух, что помнят, что знают о церкви.
– Помнить-то я ничего и не упомню, – говорила Гусиха, – знаю, что престольный праздник у нас на Николу вешнего, ярманка два раза была: на Николу и на Покров. А почему на Покров еще – кто его знает. Два престола в ней было. С той стороны маленькая пристройка была, ее еще до войны разорили. Коровник хотели строить: ломали – ломали, кирпич взять хотели, да и бросили, ни однова кирпича цельного не взяли.
– На яйцах, наверное, клали? – записывая в тетрадке, спросил Володя, старший. Почему-то улыбаясь, спросил.
– Уж не знаю, на яйцах ли, только, думаю, на совести больше.
Володя и студенты засмеялись.
– А вам для чего мерить-то надо? Иль ристарирвать церкву собрались?
– Нет, бабушка, мы к сожалению, только паспорта составляем на памятники архитектуры, обмеры делаем, а придет время, – может скоро – дойдут и до нее руки.
Он, прищурившись, глядел на силуэт церкви.
– Да, лет ей, действительно, ровно двести. Тысяча семьсот восемьдесят седьмой. Русский классицизм, безо всякой провинциальности. Очень хороший мастер строил ее: маленькая, а монументальная, и поставлена удивительно хорошо, просторно, хоть и в самом селе.
Гусиха смотрела то на церковь, то на Володю. Показав рукой на церковь, нерешительно спросила:
– А ты, это… Про год-то откуда… На ней, что ли, где написано?
Володя улыбнулся:
– Да нет. Церковная хроника, архивы. Мы, прежде чем обмерять, источники сначала изучаем. Земли эти еще при Иване Грозном дарованы были Дмитрию Бехтееву за казанский поход. Тут он построил деревянный храм во имя Покрова. А во второй половине восемнадцатого века, когда церковь обветшала, его потомок Николай Бехтеев построил новый, каменный. А главный престол заменил на Никольский, и деревянную церковь не ломал, пока не освятил новый храм, а на том месте, где был алтарь старой церкви, выстроил небольшой придел во имя Покрова Пресвятой Богородцы. Потому и село именовалось с тех пор: село Никольское, Бехтеево тож.
Гусиха заволновалась, пошла в избу, через полчаса вышла к калитке, глядя, как Володя и двое студентов слезали по оконной решетке с церковной стены. Дождалась, пока они, отряхнув штаны, обернулись в ее сторону, махнула им рукой, приглашая обедать.
В избе Володя рассматривал иконы.
– Бабушка, а что это за икона у вас?
– Которая?
– А вот эта, черная.
– Этой иконой меня мать с батюшкой благословляли, когда замуж выдавали. Черная вся, и какой святой на ней – уже не знаю. Знаю только, что господь глазами всех святых меня видит и не забывает. Она и тогда вся черная была. Главное – намоленная.
– А вы что, бабушка, вы всю жизнь одна, и вдова и без детей?
– А я на бога не ропщу. Он меня не оставляет. Я и когда дочку хоронила – не плакала, и когда муж с сыном пропали, богу ведь не жаловалась. У бога всего много: нынче ведро – завтра дождь. Ко всякой поре у него своя милость. Пензии, почитай, нет, так я картохи насажаю четыре сотки, мне много ли одной надо-то? Зимой-то вот хо-олодно, уж, кажется, не доживу, не дотяну, восемьдесят третий год-то, а и то не ропщу, знаю: весна придет, господь теплышко-то даст. А уж по теплышку я – где ползком, где ничком, помаленьку картохи попыряю в землю-то, и жди – не горюй, когда ее копать!
Володя постоял в углу, внимательно рассматривая икону, слушая старуху, кивал головой и рассеянно говорил:
– Угу… Угу-угу…
За столом показал еще раз в красный угол:
– Этой иконе, бабушка, цены нет. Шестнадцатый век. Икона местная.
– Местная, местная, как же ей не местной-то быть!
– Нет, бабушка. Местная в том смысле, что делалась по месту, на иконостас. Она наверняка с той деревянной церкви, что разобрали в восемнадцатом веке. Сюжет, правда, не прослеживается, уж больно черна икона.
Он достал блокнот, взял ручку.
– А вы, бабушка, родом здешняя? Ваши, простите, как имя-фамилия?
– Спокон веку здешняя. Села Никольского Шатовской волости. С третьего года. А имя – Мария Николаевна Гусева, это по мужу, а по родителю я – Бихтеева…
Уходя, уже как бы с сожалением, что не насмотрелся на икону, Володя сказал Гусихе про нее:
– Ей, бабушка, в музее место. – И вышел. Гусиха перекрестила его в спину, прибираясь на столе, замерла, глядя в глубь черной доски, тихо сказала:
– И не в музее ей место, а в церкве. – Она вздохнула. – А даст Бог, может, и сделаем церковь-то.
Мысль эта не оставила Гусиху. Поговорив с Варварой, стали они потихоньку вечером по праздникам заходить в церковь, ставили иконки на камень, молились, читая по памяти молитвы, какие помнили. Боялись, что, может, грех совершают, молясь в оскверненном храме и прося за это в молитвах прощения.
Разговор со священником в соборе не прошел бесследно. Спустя несколько лет приехал на машине молодой священник, с мягкой вьющейся бородкой. Собрал стариков, кто остался еще в селе, и сказал, что он, отец Владимир, через неделю приедет освятить для службы храм, что его благословили окормлять Никольскую церковь и что на первое время нужно заколотить окна, закрыть двери, чтобы в храм никто не лазил.
На первую службу пришли, как на праздник. Гусиха принесла храмовые иконы, которые долго хранила, не мечтая увидеть их на месте. На собранные с пенсий крохи сделали и поставили на храме крест, забили окна и двери. Медленно поднимались стропила, решетилась крыша. Медленно, очень медленно, несмотря на то что уставший на семи окормляемых им приходах с такими же полуразрушенными храмами, отец Владимир по нескольку раз в неделю заезжал в Никольское и, словно прораб, разговаривал с рабочими, доставал и привозил доски, гвозди и подтоварник, искал железо на крышу.
В один из теплых сентябрьских дней, копая на огороде картошку и потихоньку снося ее по полведра к подвалу, Гусиха заметила, сначала на выгоне, а потом за огородами, людей с какими-то приборами. Отложив дело, она понаблюдала, как мужчина расставлял возле церкви треногу, смотрел в установленный на ней прибор, щелкал пальцами и махал руками другому мужику с длинной раскрашенной рейкой, затем подошла к нему и, когда он оторвался от прибора, чтобы записать что-то в блокнот, спросила:
– Вы не церковь мерите? Ее уж мерили. Лет пять, студенты. А вы уж, я вижу, не студенты.
– Нет-нет, мать, – торопливо ответил мужик с треногой. – Съемку делаем. Газ будет у вас, стройка.
– Какая стройка?
– Да вот тут, наверное, на выгоне, раз снимаем… – И крикнул, махнув рукой напарнику: – Серега, давай к левому углу!
Гусиха всполошилась, побежала к Варваре.
– Вишь, ходют! Сымают, говорят.
– Ну и что, пусть ходют, жалко, что ли, может, для церкви чего сымают.
– Коли б для церкви, а то, слышь, чего удумали: строить, говорят, на выгоне будут.
– Ой господи, кто ж догадался выгон застраивать?
– А ты помнишь, в восемьдесят втором либо в восемьдесят третьем приезжали так-то сымать, у меня ночевали. Планов и тада много нагородили, выгон чтобы застроить. Зачем он вам, говорят, у вас и коровы перевелись, чтоб на выгоне пасти, и гусей, щитай, тоже. Мы, говорят, село ваше подымать будем, чтоб жить в нем удобно было, как в городе, землю нарежем по шесть соток, пусть земля не пустует.