Полная версия
Дубовый дым
– Ага, они нарежут!.. Умники…
– Я им тогда говорю: я хоть и темная и планов ваших не понимаю ни грама, а вот я вам чего скажу. И говорю им: вот ты, мил человек, где рос-то, в деревне ай в городе? В городе, говорит, и учился на это пять лет, все нормы нужные знаю. Нормы, говорю, может, ты и знаешь, а жизни ничуть. Он, было, обиделся. Погоди, говорю, обижаться, я скажу, как знаю, а там хоть обижайся, хоть как хочешь. Вот смотри, говорю, в окошко. Чего видишь? Чего, говорит, вижу: ну, траву, говорит, пруд, дома на той стороне, церковь вижу, холм вон там, за деревней, лес на нем. Вот, говорю, правильно. Для того так-то со старины поставлено, чтоб глазу вольно было. Во-он я куда гляжу, до самого лесу, и ни во что глаз не упирается. Я вот сижу у окошка, кудель пряду, глаз пристынет близко смотреть. Я его в окошке-то и отогрею, глядя на лесок. Коза опять же у меня перед домом вольно пасется, нынче здесь, завтра – подальше. «Улица» – ведь это «улица». А то перед лицом забор стоять будет или дом, глаз мой кругом утыкаться будет, а козу или гусей на дороге рази напасешь.
– Тах-та, тах-та ты его…
– Ну, говорит, если я про одни только взгляды думать буду! Постой, говорю, не все еще сказала, что хотела. Вот, пускай вы нарезали по шесть соток.
– А чего хоть по шесть-то, ни картошку посадить, ни сад?
– Вот и я ему то же. Он говорит: норма. Какая ж, говорю, это в деревне норма, когда мы картошки одной самое меньшее три мешка сажаем, а кто и по восемь мешков. Смо-о-трит, не верит. Не веришь? Ты где картошку берешь, говорю. Он: в магазине, а когда на базаре покупаю. Так ты, говорю, по себе и судишь. А мы что, с земли-то с нашей тоже на базар поедем? А кто же тогда картошку ростить будет, а? Мнется, гляжу. Я вот, говорю, выйду на крылечко, ай в окошко гляну – вот она, церковь-то. И каждый со своего крылечка церковь видит. А поставь перед домом такой же дом, он все и закроет. А потом, как же у этих хозяев, которым эти сотки нарежут, огороды в пруд заборами глядеть будут? Ни себе, ни людям. Ты прикинь-то, пруд заборами окруженный; малый-то ты неглупый, вижу. Ну, говорит, бабка, положила ты меня на обе лопатки. Кругом права. Сам смеется.
– Ну и чего?
– Да чего, на большаку тогда два этих дома построили, новые которые и все, духу не хватило. Деревню хоть не испортили. А эти теперь опять, видно, плантуют. Чего они там наплантуют?
Город рос, жирел. И текла в нем неведомая, непонятная чужая Гусихе жизнь, и стала эта жизнь постепенно проявляться в Никольском.
Съемку, действительно, делали не зря. Приезжали какие-то люди на богатых машинах. Гусихе видно было, как махали они руками возле церкви. С ними районные начальники, сельсоветские, кивали больше головой. Медленно, важно подходили «сытые», как называла их Гусиха к дачникам, вели сквозь зубы разговоры, водя вокруг руками. И стали с того времени эти спокойные, тихие дачники исчезать, а на их месте изредка появлялись другие люди, не жившие в домах, а лишь ходившие, что-то прикидывавшие. Деревенским стало ясно: деревню скупают. А самое невероятное, что говорили, будто купили и землю под выгоном возле церкви. Приезжал и отец Владимир, так же служил в церкви, так до конца и не покрытой, и вместе с ним появлялись эти сытые, стоявшие со свечками в храме и молившиеся как-то гордо, как думала Гусиха, скромно стоявшая вместе с Варварой всегда сзади них.
Зимой нагнали техники и в два дня сломали целый порядок домов, затем стали размечать выгон и копать. Гусиха с Варварой тихо сидели вечерами в доме и глядели на все происходящее с каким-то страхом. Словно и на улицу им выходить было нельзя. Обе жили еще страхом от того, как приходили к ним раза по три люди, предлагая им продать дома. Других уговорили, выторговали за большие, как рассказывали, деньги, увозили их со скарбом на больших машинах: кого в район, кого к детям, которые радовались большим деньгам, кого, говорят, аж в Москву. Так, к зиме весь порядок Верхнего Никольского был скуплен. Оставались только Гусиха с Варварой. Варвару уже уговаривали не только новые люди, но и сын ее, Толька, часто приезжавший к ней на выходные. Гусихе казалось, что наваливается на нее сила грузная, страшная оттого, что непонятная.
Правда, на удивление скоро обставили церковь лесами и в неделю крашенный, недавно поставленный на собранные гроши, крест, заменили на новый, золоченый. Старухи только удивлялись, как быстро заблестел новым крестом и верх колокольни, застучали внутри церкви молотки; выгадав теплые погожие дни, скоро покрасили свежей яркой краской верхние ярусы храма. А рядом скоро, словно тыквы на огороде, росли, закрывая от деревни церковь, двух-трехэтажные дома, неожиданно быстро проявлявшие лоск: чужой, заморский и какой-то неживой. Верхнее Никольское полностью огородили сеткой-забором, поставили на въезде охрану, и старухи без нужды не выходили теперь на другой край деревни и в лес.
С трудом передвигая ноги, перетерпела Гусиха и эту новую, необычную зиму. В апреле, в последние холода, ходила Гусиха в лес, за хворостом и, уже выходя из лесу, встретила двух парней в камуфляжной теплой форме, предупредивших бабку, чтоб не шаталась по лесу, потому, что хозяин не велел.
«Господи, – думала Гусиха, – у леса уже и хозяин объявился, как жить-то теперь», и безропотно вернулась домой. В этот же вечер, не дождавшись Варвары, которая обещалась прийти скоротать вечер, пошла к ней домой сама и застала ее уже остывшей.
– Ох и господи! – голосила Гусиха. – Что же мне теперь делать, как жить-то одной? Да что ж ты не сказала, не окликнула, не позвала! Варюшка моя! Ох, да что же за жись-то у меня теперь будет! Ох, да и мне теперь пора! Как бы мне с тобою рядышком-то! Ох, и Ва-а-аря!
Голосила, изливая, выплескивая наружу всю тяжесть, нагруженную на нее за девять десятков годов, тянувших и выматывавших из нее все жилочки. По ком теперь не кричать ей, как по Варваре… Больше не по ком. Это знала она и выкрикивала все, до последней капельки, чтоб не осталось ничего от этой горькой, тяжкой, никому теперь не нужной жизни.
Во время похорон Гусиха как-то будто выстыла, собралась, сделалась прямая, будто познала она какую-то истину. После отпевания Варвары в пахнущей краской церкви, перед режущим глаза золотом иконостаса, выплакавшись до самого дна, подошла она к отцу Владимиру, спокойная, проясненная.
– Грешна я, видно, батюшка. Мучусь: как же церкву-то от людей отгородили?
– Не мучься, купили землю эту возле храма.
– Да как же купили-то?
– Да. Купили. Законы теперь позволяют. Нет греха в том, что есть у людей деньги. Они ведь на храм деньги дали. Видишь, как поднялась наша церковь за полгода.
– Ох, не знаю я, батюшка, радоваться ли этому, только думаю, что как все церкви заблестят, да вот так-то, разом, так придет антихрист. Не радует меня, грешную, а вот думаю только, что лучше б на наши-то копеечки, потихоньку мы бы церкву сами подняли. Пусть без блеска да золота такого, а людям всем на радость. Мы люди-то терпеливые, главное, что на нас Сам Господь хоть и через черную икону, а смотрит, как смотрел он на прадедов наших. А через эти – еще не знаю, прости господи!
В тот же день, после похорон Варвары, «сытые» окрутили Варварина наследника, Тольку. Подручные стряпчие сладили бумаги и на другой день, к вечеру, Толька был уже «готов», хвалясь Гусихе, как заживет он теперь в городе.
Гусиха выпроводила Тольку, не хотела слышать его похвальбу.
Прошло лето, за которое до неузнаваемости изменилась Гусихина сторона. Домик ее сиротливо смотрел через серые бревенчатые стены на меняющийся мир и ставшую игрушечной церковь, маленькими глазами окошек. Перед выросшими вокруг, кажущимися огромными, разноцветными домами в неделю появлялись газоны взамен вытоптанного, развороченного строительством выгона, изумрудно зеленевшего прежде под дождем шелковицей и гусиной травкой.
Пришла осень. Холодная, сырая. К Покрову Гусиха пожгла старую солому и слежавшуюся, размытую за долгие годы после перевода коров, кизячную кучу. С утра, под самый Покров, догадалась она сходить к речке, набрать, сколько было сил, сухого редкого тальника. К вечеру печь выстыла: бабка разделила кучку хвороста пополам. Утренняя порция, быстро прогорев, тепла почти не дала и Гусиха, сидя на кровати, ждала теперь, затягивая, пору вечерней топки. Когда ждать стало невтерпеж и она собралась топить, в избу, не спросясь, вошел парень в теплой куртке.
– Что, бабка, мерзнешь?
Гусиха молчала, глядя на парня снизу вверх, не пошевелившись.
– Дом не надумала продавать? Я бы взял за хорошие бабки, а тебя в квартиру перевезу. В Люберцы. – Парень стоял, оперевшись о дверной косяк. Здоровый, сытый, красивый, болтал цепочку с ключами на пальце. – Хочешь?
– Да по мне теперь, мил-человек, хоть бабки, хоть дедки – все одно – только тут помирать.
– Нет, бабуль, кислый базар у нас. Ты па-аду-умай! – Он придвинул ногой табуретку, сел, поставив под нее ноги и, вращая цепочку, качался, словно танцуя однообразный танец. – М-м? – Он нехорошо улыбнулся. Говорил лениво, растягивая слова. – Не, бабуль, ну ведь замерзнешь. Конкретно замерзнешь. Мне ведь… – Он облокотился о стол, доверительно, как ему казалось, заговорил: – Чего место это нужно? Мне оно до фени, но братаны все, кореша здесь собрались, вместе оттягиваемся, и я хочу, чтоб час до Москвы не пилить, хазу себе здесь изваять. А че? Церковь тут, лес, вид отсюда у тебя классный. – Он нагнулся, выглядывая в низкое окошко.
– Ты-то, может, лес и видишь, а церкву от людей загородили – застроили, заборами отгородились, как в зверильнице…
– Меньше текста, бабуля. Я че-то не понял, я что – сегодня без покупки уйду?
– А я не торгую, да и тебя не звала.
– Тю-тю-тю, бабушка. – Он присмотрелся в угол, увидел икону. Помолчал, разглядывая. Зрачок его дернулся, он пожевал губу. Как-то вдруг успокоился, посерьезнел.
– Бабушка, ты меня извини, я пошутил тут как-то некстати. – Он снял шапку, пригладил волосы, внимательно глянул на старуху. Не отрывая от ее глаз взгляда, просто и тихо стал говорить: – Холодно тебе сейчас, очень холодно, ты замерзаешь здесь одна. Холодно, мерзнешь, а топить тебе нечем. Я добрый, очень добрый человек и очень-очень люблю старину. Очень люблю. И я тебе помогу. Хочешь? У тебя через три дня в доме будет тепло, газ, и никуда за дровами ходить не надо будет. А за это ты подаришь мне эту икону. – Он, не отрывая глаз и не моргая, показал пальцем на божницу.
Гусиха отяжелела, не в силах пошевелиться и только через силу мелко помотала в стороны головой. Морщинки у глаз блестели слезами.
Парень взял шапку и, все еще не отводя взгляда, встал и сказал:
– Видишь, я тебя не тороплю. Подумай, а я завтра зайду, только смотри, ведь ночью будет холодно, очень холодно…
Он отвел взгляд, вышел, и словно оборвалось что-то у старухи. Она опустилась на подушку и с трудом поджала ноги.
Ночь была невыносимо длинной и холодной. Старуха так и не смогла подойти к печке, чтоб зажечь в ней остатки вчерашнего хвороста. Ей казалось, что она лежит на снегу возле крыльца и никак не может встать, сделать три шага, чтобы войти в теплую избу. Мимо нее, хрустя снегом, прошли ее отец, мать; весело, с гармонью прошел ее молодой муж; подтащив санки, неуклюже и смешно переваливаясь, поднялась на крыльцо укутанная шалью до глаз ее маленькая дочь. Затем из темноты вышел Ванюшка, вернувшийся с войны, Варвара и вся старая, почти забытая, родня. Все они проходили мимо, не замечая ее, лежащую в снегу, и у нее не было сил крикнуть им, позвать, чтобы подняли ее и отвели в тепло.
– Господи, – думала она, – ведь им же не тяжело отнести меня в избу. Их же много.
А они все входили в избу и выходили из нее, по-прежнему не замечая Гусиху, и было так холодно, что все застыло у нее до самого сердца. А ночь была длинной, бесконечной, а снег все шел и шел, засыпая ее, и было от этого невыносимо больно.
Она с трудом открыла глаза, удивляясь тому, как могут еще веки скользить по ледяным полушариям глаз. В избе было уже светло. Перед ней на табуретке сидел вчерашний парень.
– Ну, что, бабушка, как дела? Замерзла?
Гусиха еле кивнула.
– А я говорил тебе, – изо рта его шел пар. – Холодно будет, очень холодно. Давай, значит, так: печку мы уже сейчас топим, а мужики начинают рыть траншею под газ. Вечером у тебя в доме будет газ и тепло. – В окно было видно, что у дома стояла большая машина с будкой, баллоны, переминаясь на морозе, курили мужики. – Хочешь тепло?
Гусиха кивнула.
– Уговор наш помнишь?
Бабка сначала чуть заметно, потом крупно, задрожала. На подушке затемнели капли слез.
– Помнишь?
Гусиха закрыла глаза и тихо кивнула. Парень резко встал, подошел к окну и громко сказал в форточку:
– Виталя, начинай!
Мужики побросали курево, за окном загремел пускач, за ним зарокотал движок экскаватора, парень в красивой, ладной спецовке, занеся гору поленьев, умело растопил печь. Трое рабочих в таких же спецовках бережно перенесли старуху на печку, от которой в полчаса пошло тихое тепло, быстро и аккуратно занесли на кухню плиту и газовую печь, размечали мелом и сверлили стены и потолок, варили трубы, выводили их на чердак. Гусиха оттаяла, сидела, свесив ноги с печи, молча наблюдала за деловой круговертью, настороженно смотрела, как каждый час в избу заходил парень с повеселевшим взглядом, подмигивал старухе и следил, чтобы рабочие не останавливались. Гусиха совсем отошла, отогрелась, в избе стало даже жарко, и она, успокаивая себя, думала, что парень – хозяин своему слову и не так плох, как хотел показаться ей сначала, что ладно уж теперь, не последняя у нее икона, хоть и жалко, аж сердце замирает. Господи! – Она уж и не знала, что и думать.
К вечеру в доме уже было прибрано и расставлено по-новому, чтобы не мешать газовым приборам. Гусиха сначала робко, а потом уверенно указывала рабочим, куда что поставить. На дворе еще зарывали траншею с уложенной трубой, а парень, заставив «истопника» вымыть полы в избе, прошел по влажным половицам к блестящей плите, провел по ее краю пальцем, оглядев, остался доволен. Улыбаясь, показал на плиту рукой:
– Ну, вот, как и было обещано. Иди, бабуля, на инструктаж.
Он зажег газовую печь. Та тихо зашумела и в пять минут по трубам разлилось тепло.
– Вот так, бабуля. Паша слов на ветер не бросает. – И зажег плиту, поставил на нее принесенный в коробке чайник. – Подарок от фирмы, со свистком. Можешь звать на чай. Только завтра, сегодня у меня сейшен у Толяна. Спринтерский запой в ширину на двести литров. Держи спички.
Он сунул ей в руки коробок, встал на лавку, открыл киот и вынул оттуда икону. Мигнув бабке обоими глазами, вышел. Руки у Гусихи опустились, она смотрела то на огонь, то на чайник, то на пустой киот. Так и стояла и смотрела, пока чайник не засвистел. Громко, встревоженно. От этого вскрика она будто очнулась, отставила чайник, новыми глазами увидела изменившуюся избу, присев на лавку, глядела на синее пламя плиты.
– Господи! На что же я икону-то обменяла!
Так же, казалось, по-прежнему, чернел киот, но это была пустая, безжизненная чернота, какой никогда не знал этот дом. На полу, под божницей, лежала выпавшая из киота поминальная свечка. Гусиха подняла ее и заторопилась из избы.
– Мне бы только помолиться, прощения у нее попросить. Как же я, не помолившись, отпустила ее от себя?
В темноте ярко, словно новогодние игрушки, светились новые, холеные дома, и такой же яркой, подсвеченной игрушкой стояла церковь. Гусиха остановилась, не зная, куда идти. Оглядевшись, увидела у одного из домов машину и стоявшего рядом парня. Гусиха подошла к машине, не зная, как спросить. Парень был лысоват, без шапки, в блестящих ботинках на широко расставленных ногах. Из-под длинного широкого пальто на шее виднелся длинный белый шарф. Шевеля губами большого рта, он тихо и зло говорил в подставленную ладонь:
– Не, ты поял? Ну? Меньше текста… Короче: скажи пацанам, чтоб мочили. Все! Я конкретно сказал. Кончай базар.
Бабка дождалась, пока большеротый опустил руку и повернулся к ней, и быстро, боясь, что он уйдет, заговорила:
– Мил человек, ты не знаешь, у кого иконка моя? Ты ведь их, этих-то, поди, всех знаешь? И Пашу этого. Мне бы хоть разок у нее прощения попросить, я только помолюсь ей, а то как же я с таким грехом помирать буду, мне бы только…
Большеротый перебил ее:
– Вали бабка, я не в духе. – И, засунув руки в карманы, неестественно широко расставляя ноги и глядя на блестящие квадратные носки ботинок, пошел к высокому крыльцу дома.
Гусиха стояла, глядя ему в след, надеясь, что он обернется, скажет ей про икону, ему-то ведь про нее Паша-то этот, верно, рассказал. Но большеротый, важно покачиваясь, поднялся на крыльцо, на котором по краям лежали два ничтожно маленьких каменных льва и, блеснув зеркальными стеклами двери, вошел в дом.
Гусиха пошла по дорожке вдоль сверкающих домов. У дома рядом, в большой, пузатой машине кто-то сидел и в открытое окно машины виден был точно так же одетый, как и большеротый, только очень толстый мужчина, умильно-картаво говоривший себе в ладошку:
– О-о! Это супе-э! Супе-э! Ну-у, что вы, неп-эеменно! Это гениально! По две штуки всего? Ну-у, это супе-э! Бе-эу, бе-эу. Да, завт-эа в офисе. О-о, это же!.. Конечно, конечно!.. Супе-э!
Пока ему там что-то кто-то отвечал и толстый, не переставая улыбаться, кивал головой, беззвучно похохатывая, Гусиха наклонилась к нему:
– Мил человек, ты Пашу этого не знаешь? Который икону… – Но стекло вдруг бесшумно и быстро скользнуло вверх, и в нем, как в зеркале отразилась стоявшая позади Гусихи церковь. Подумав, бабка пошла к церкви. В ней так же, как в домах, ярко горел свет. Она хоть и была открыта, но пуста, видимо, батюшка был в алтаре. Сверкающее золотом пространство церкви стало слепить глаза. Ей захотелось прикрыть их рукой, но в ладони лежал огарок поминальной свечи, выпавший из киота. Она зажгла его от лампадки и, повернувшись, пошла из храма, пряча в черных ладонях трепетный огонек свечки.
Выйдя на улицу, она повернула не к дому, а направо, к темнеющим березкам. У ограды памятника она остановилась, открыла скрипучую калитку и подошла к потемневшей, давно не беленой пирамидке со звездой. Свечка осветила табличку с тремя фамилиями сельчан: Бихтеевы, Веденеевы, Гусевы и из всего длинного списка нашла нужное имя: Иван Гусев. Читать она не умела, но строчку эту, за которой видела своего сына, она знала хорошо. Поставив свечку в середину каменного венка у подножия пирамидки, она опустилась на колени и долго молилась словами молитвы, которую может знать только мать и долго, беззвучно плакала. Плакала и молилась, пока не догорела свечка.
У крылечка Гусихиного дома стояла новая, желтая машина. В ней сидел и курил Толька. Увидев Гусиху, медленно подходящую к дому, он вышел, хлопнув дверью, окликнул:
– Крестная! Ты?
Бабка молча подошла к крыльцу, не в силах подняться.
– Теть Маш, давай помогу!
Гусиха отвела его руку, но сил не было никаких.
– Сейчас… отдышуся… Сама…
Толька подождал. Был он не пьяный, но отчего то нервничал. Поднявшись кое-как с его помощью и войдя в избу, старуха села на кровать. Толька сел у стола, теребил фуражку.
– Теть Маш, а ты чего меня давеча, на похоронах Иудой назвала?
Бабка вместо ответа спросила:
– Чего ездите-то?
– Кто, я? Тянет душу-то в родные места.
– Тянет. Тянуло б, давно жить бы переехал, построился, если изба тесная, а то попродали избы. Разжился, что ли?
– Да где там разжился! Машину вон купил. А на черта мне она! – У него заблестели глаза. – Сплю, теть Маш, а дом снится. Сегодня вот полгода матери, бумажки все дооформили по дому. С деньгами рассчитались совсем. А снится, как из окошка глядел, когда уроки делал. Нижняя сторона, лес…
– Да-а, теперь ему только и сниться, дому-то. Теперь на нем етажи. Аж три! Да и из него видать теперь такие же, в три етажа, да забор. Вот радость-то. Попродавали, приедут в галстуках… Ты, думаешь, один такой ездиишь? Ленька вон Бихтеев, Витька Веденеев тоже кажный год на Троицу приедут в галстуках так-то, на машинах, сядут на бережку, выпьют по бутылке, наплачутся, пьяные-то. Э-эх! Морды-то ваши красные за городскими утянулись… Что Москва? С носка дает? Ране ведь так говорили, знали кому какое место и где. Вам бы, здоровым-то мужикам здесь, на земле, и жить-то. А вы вот съехали за лучшей жизнью. Где она, жизнь-то ваша? Как воскресенье – опять сюда. Ну, поездите еще год-два. А внукам-то сюда и путь заказан будет. Вишь, огораживают все. Всю деревню, с церковью вместе. Лес, и тот купили. Мне вон мордовороты ихние говорили: больше в лес не пустим.
Гусиха вдруг заплакала.
– Я-то тебя ругаю, а сама… Икону-то отдала. За тепло это. Не попрощалась даже. Ох, да на что же мне это тепло теперь? Грех-то какой… И отмолить негде. Ты меня, Толя, прости. Сама-то я какая грешница великая.
Анатолий тоже заплакал, затрясся, мелко стуча кулаком по столу. Бабка выдохлась, изнемогла за весь этот день, тяжко и муторно стало ей.
– Ох, Толя, уйди, сил нету больше. И свет погаси. Как же я устала… Иди. И прости меня.
Анатолий встал, нервно вытирая фуражкой глаза, зажмурился, как бы решаясь на что-то. Затем выключил свет и, нащупав в темноте ручки газовой плиты, открыл все конфорки и быстро вышел, плотно закрыв дверь.
И виделось Гусихе удивительное, чудесное. Из темного, но не пустого угла божницы тихим теплым светом явились ей сначала печальные глаза, а за ними кроткий и в то же время сильный облик женщины. И чем яснее он проявлялся, словно восставал из какой-то огромной, полной тепла и света глубины, тем яснее понимала старуха, что это – она сама, только молодая, наполненная могущественной, безграничной силой любви. И она, выйдя из избы, как из своего бревенчатого ковчега, вознеслась и летит над Никольским, рекой и лесом над всем родным для нее простором, укрывая его своим ставшим огромным платком…
Три на четыре
Николаю Василенкову
Машина стала вдруг, среди дороги. В кабине темно, не светился ни один прибор, молчал двигатель. Олег несколько секунд сидел, не понимая, что произошло, потом повернул ключ зажигания. Ни звука. Попробовал нажимать кнопки освещения салона, переключатель фар – ничего не работало.
– Та-ак… похоже, электроника накрылась, – сказал Олег и огляделся.
Ветер переметал через дорогу поземку. За забором, торчащим из сугробов, виднелись деревья, низенький сарай, дальше желтело маленькое окошко.
– Деревня какая-то. Или дачи. Хорошо еще, что не в чистом поле. Так, ладно… – Он привычно взял с панели трубку мобильника. Тихий свет экрана показал, что связи нет. Олег откинулся на сиденье:
– Кажется, не только электроника накрылась, но и встреча тоже.
В темноте светился желтый огонек окошка. К нему вела тропинка, по саду рваными клочьями летал дым из трубы. Олег вышел из машины и пошел на свет окошка. Домик оказался таким маленьким, какие бывают на железнодорожных переездах. Ни тамбура, ни сеней не было, лишь две расчищенные от снега деревянные ступеньки перед дверью, да навес над ними. Олег подошел к единственному окошку, стукнул.
За окном дрогнула занавеска, показалось бородатое лицо.
– Хозяин, можно?
Занавеска закрылась, тень за ней двинулась к двери. Открыл мужик, бородатый, в майке с прилипшими к ней стружками, со спокойными, внимательными глазами. Олег шагнул к нему.
– Здравствуйте. У вас тут телефона нет? А то у меня со связью проблемы. – Олег раскрыл ладонь с трубкой.
– Здравствуйте. Телефон? – Хозяин глянул на трубку, потом внимательно оглядел Олега. Ответил негромко, будто боялся кого-то побеспокоить. – Нет, телефона у нас в деревне нет. Только в Черемошном, там у них почта есть и магазин.
– А далеко?
– Девять километров.
– А до Мценска? Это же дорога на Мценск?
– Э-э, нет, вы, наверное, с московской трассы свернули? Около Ефремова?
– Да. Там в атласе дорога показана…
Хозяин усмехнулся:
– Дорога… Да вы заходите, заходите, что на пороге-то… – И, придерживая тяжелую занавеску, прикрывавшую дверь, отошел в сторону.
Олег шагнул в избушку. Изнутри она была не так мала, как казалась снаружи. В ней могло разместиться только то, что в ней было, и ничего лишнего. Впереди слева печка, занимавшая почти половину, перед печкой малюсенький закуток, а за ней виднелась кровать, стоявшая точно между стеной дома и печкой, справа – стол у единственного окошка и широкая лавка во весь простенок.
– Это вы с трассы свернули, сократить хотели? – Хозяин присел на лавку, привычно выдвинул из-под нее маленькую скамейку, подвинул ее Олегу.
– Спасибо, мне некогда, – мотнул головой Олег. – Мне трактор нужен, машину дотащить. Тут где-нибудь поблизости автомастерская есть? Я нормально заплачу. – И он сунул руку за пазуху.
Хозяин махнул рукой:
– Нет у нас трактора, у соседа вон только шестерка. А у вас какая?