Полная версия
Дубовый дым
И так мне досадно сделалось. Я деревья эти прошел, выхожу к реке, там набережная с асвальтом. Сел я на лавку, а уж дело к вечеру, надо, думаю, душу как-то успокоить. Достал гармонию свою и стал играть. Как акын, – у казахов, знаешь, кум есть такие, – что видит, про то и поет. Так и я, как тот акын. Вижу – река, такая серо-голубая, на морозце парит, лед по ней идет в два пальца толщиной. Вижу берег дальний, седой такой, в дымке, с огоньками. А между льдинами осторожно так, бережно, пароход идет, ма-а-ленький такой. Видно, что на том берегу остаться боится, и боится, что его льдинами затрет. А от воды пар стоит. Вот я и заиграл сначала что-то в этом роде, а потом «Ягодку» запел:
Ох и разродилась сильна ягодка во сыром бору,Ой и заблудилась красная девчоночка во темном она лесу.Вот и выходила красная девчоночка ко быстрой она реке,Ой, да вот она и закричала своим тонким голоском…И так она у меня, песня эта наружу полезла, я уж и сам не знаю, каким таким макаром, а только вижу я, как она, девчоночка эта красная, приблудилась к речке, да как на берег вышла. Стоит босая, волосенки у ней тернами колючими растрепались, ручки она свои исцарапанные ко рту приложила и кричит-плачет, зовет кого-то. Бабка моя эту песню всю пела, она протяжная, долгая, я слова все и не помню. А, может, вспомню. Ее ведь надо с разгону петь, слова друг за дружку цепляются, сами собой вспоминаются, главное, чтобы без остановки да никто не перебивал. А кому там перебивать – один сижу, пою, как птица вольная, да в голос! Так-то, думаю, и птица поет, как ее птичья душа подскажет. Пою, у самого слезы стоят, а горлу ничего уж и не мешает, мне ж не себя жаль, а эту девчоночку, что заблудилась, и от этого в душе такая истома, как после стакана.
Я допел, и гармонь моя замолчала. Вдруг слышу, сзади голос женский выдохнул:
– Господи, хорошо-то как!
Оборачиваюсь, стоят две машины. Не наши, иностранные. Двери в них отворены, а рядом с одной стоит мужик молодой, а чуть перед ним девка. Красивая, росточку небольшого, простоволосая. Руки к груди прижала, а глаза блестят. Мужичок этот ее под локоток держит, а в машинах еще народ сидит, и все выглядывают.
– Господи! – говорит эта девка у машины. – Счастье-то какое! Владимир Иваныч, – оборачивается к своему, – давайте его пригласим.
И ко мне подходит. Вижу, девка по глазам простая, добрая, хоть и одежа на ней, как на картинке иностранной.
– Вы, – говорит, – не могли бы с нами поехать, нам поиграть?
А сама то на меня посмотрит, то на этого Владимира Иваныча, и глаза блестят. Тот кивает: ладно, мол, Лена.
Это он ее Леной назвал.
– Куда это вы меня зовете? Мне еще домой ехать.
Лена видит, что я не против, – радешенька.
– Да мы вас отвезем.
– Нет, – говорю, – мне на поезд, а билета у меня еще нет.
Вижу, и Владимир Иваныч рад, приглашает меня:
– Все сейчас сделаем, только поедемте с нами. Вам куда на поезд билет нужен?
Я говорю: мне туда-то. Пока эта Лена меня в машину сажала, он уже позвонил кому-то, говорит:
– Ваш поезд через пять часов, билеты привезут.
А в машине полон девчат молодых сидит:
– Здрасьте. – Все так культурно со мной здороваются.
Эта Лена моя вперед села с Владимиром Иванычем, поехали.
– Куда хоть вы меня везете? Если у кого день рождения, так я без подарка.
Лена смеется, на Владимира Иваныча смотрит:
– Вы сам нам подарок, а едем мы в ресторан праздновать юбилей нашей фирмы, а Владимир Иваныч – наш шеф, и все мы его любим.
Девчата тоже улыбаются, кивают: точно, мол, любим его. Я среди них освоился, пиджак свой трогаю:
– А туда в моем костюме можно?
Лена смеется: «можно, можно»… Мы тут же и приехали, там рядом оказалось, прямо на набережной. Ресторан такой круглый. Заходим, из другой машины еще народ выходит, один Гена, и девчата тоже. Все молодые, Лена меня под ручку – и в ресторан. У них зал отдельный. Я разделся, сумку свою сдал в гардероб, а гармоню с собой. Вроде как неловко в моей одеже.
– Как, – говорю Лене, – я-то – ничего?
– Ничего, – говорит, – не волнуйтесь, мы зал сняли, у нас все свои будут.
Сели, музыка тихо играет. Там столики маленькие стояли, девчата с Геной их вместе сдвигать, чтоб всем сидеть, хозяйка вышла ругаться на них, а Владимир Иваныч ей:
– Ничего, сегодня наш день, давайте накрывайте, чего у вас там есть.
Хозяйка губки надула:
– У нас все есть.
– Вот, – он говорит, – и несите все.
Вижу, малый он хороший, простой тоже. А там музыка – представляешь, караокой называется. Это значит, музыку включаешь, какую хочешь, а на экране слова – и ты поешь. Владимир Иваныч хозяйке говорит:
– Вы там пока выключите эту шарманку.
А на стол уже закуску всякую несут, бутылки, коньяк армянский вот такие толстые бутылки. Мне наливают тоже. Лена рядом сидит. Владимир Иваныч говорит:
– Мы, друзья, собрались отметить десять лет нашей фирмы. – Тост у него был такой.
Девчатам вина налили, а я себе минеральной. Лена говорит:
– Коньячку выпейте, что вы?
– Да я, – говорю, – вроде не пью.
– Нет, обидите.
Ну, ладно, чего я – зря ноги топтал? Выпил одну, вторую, по половинке. Лена рядом сидит, все на меня смотрит, грустная, и вижу – ей все не терпится, спрашивает:
– Вы когда будете играть?
А я после второй уже освоился:
– Ты чего грустная такая?
– Да больно мне, – говорит, – песня ваша понравилась. У меня и бабушка, и мама пели хорошо.
– Сейчас, – говорю, – чуточку подожди, народ разогреется.
А они тосты поднимают, я пока сижу, по своей половиночке пью. Владимир Иваныч говорит:
– А сейчас нам подарок для души будет: давай-ка, Николай.
Я гармоню взял… Чем же вас, думаю, взять-то как следует? И заиграл потихонечку так, издалека… То они шумные были, суетные, а тут вижу, притихли, на меня смотрят. Я им музыкой тихой сначала на глаза думки подпустил, а как увел я этой думкой их глаза в сторонку, вот тут-то я и запел:
Эх, не для меня придет весна,Не для меня Дон разольется…Да-а… В общем, спел я им, они в ладоши хлопают, говорят: «Да-а-а»… А Владимир Иваныч обнял меня, держит и только и говорит:
– Коля, Коля, да ты ж сам не знаешь, какой ты Коля… – А сам глаза отворачивает да бутылку рукой цоп – и к моей рюмке.
А я ему:
– Лей, Володя, пополней, да себя не забудь, да дай только мне вам всем слово сказать.
Чую, пошел у меня кураж. Он рюмку свою поднимает, не садится, да на меня во все глаза смотрит.
– Эх, – говорю, – без песни, да без земли нам все одно не жить. Давайте за них и выпьем.
Ну, тут зашумели, Володя мне и говорит:
– Ну, вот и молодец, а то мы испугались, что ты непьющий.
– Да я, – говорю, – и не пил, и бросал, и совсем завязывал, да жизнь меня силком пить заставляла.
– Это как? – Смеется.
– Да вот как. В прошлом году всю зиму я, считай, один сто двадцать семь голов скотины кормил. Я и скотником работал, и трактористом, и грузчиком. К скирду на тракторе подъеду, накидаю на тележку, подвезу, разгружу, по кормушкам раскидаю, да все сам, один. Сменщика-то у меня нет. И вот так три раза в день: утром, днем и вечером, считайте сами. – Тут я пальцы себе загибаю: – Половина октября, весь ноябрь, декабрь… до самого апреля – и все сам вожу, один. Ходил я к директору, просил мне дать сменщика, хоть на пару дней, отдохнуть – не дает.
– Дотяни до мая, – говорит, – мне тебя заменить некем, одни старые – не поднимаются, другие пьяные – не просыхают.
А у скотины-то выходных дней нету, она каждый день есть просит. А денег два года-третий у нас в совхозе не плотят. К лету, говорят, будет. И так которое уж лето. Привыкли без денег жить на всем своем. Доработался я за зиму так, что поджилки трясутся. Ночью – какое там до жене, до койки бы дойти! Шурка моя мне говорит:
– Что ж ты истратился весь, скажи директору, что уже не можешь.
– Да я, – говорю, – ходил, сказал ему, да он, видно языка не понимает, что же мне – по голове его долбить?
К апрелю от меня уж половина осталась, а мочи совсем никакой. Пришел вечером домой да думаю – ну и хрен с тобой! Взял да напился так, чтоб утром не встать. В запой ушел. Неделю пил. Тут ведь, Володя, и не хочешь, так запьешь. Правда, Шурке своей я перед этим сказал:
– Знаешь, Шур, отказать я им не могу, я лучше в запой уйду.
Она меня поддержала, только говорит:
– А ты симулировать не сможешь, что в запое?
– Нет, – говорю, – надо ж, чтоб от меня перегаром несло, да и пьяного я не смогу представлять, проще напиться. Так что потерпи.
Она говорит:
– Ладно, чего уж, недельку потерплю одна-то по хозяйству, только смотри не больше.
Через неделю я отлежался, отъелся потом. А сменщика нашли, куда ж они денутся!
Вижу, после этого все потом ко мне расположились, меня слушают, а Володя этот, Владимир Иваныч, и говорит:
– Мы ж тут, Николай, все через одного деревенские. Елена из-под Рязани, а сам я смоленский, тоже в деревне рос, но тягу имел больше к точным наукам, через них я в город и попал. Жалею, правда, что народ тут больно мелкий, выпить толком никто не может, коленки у них слабые. А мы давай за деревню нашу выпьем да споем.
Тут и пошло самое главное. Чего мы только ни пели: и «Ой, мороз», и все, главное, пели. И «По Дону гуляет». Вот ее-то мы дали, аж стекла в окошках звенели. На голоса даже разложили. Лена рядом сидит, то смотрит на меня, то головку положит мне на плечо, когда протяжные пели. А тут кто-то эту караоке завел. Владимир Иваныч кричит:
– У вас на ней есть песня: «На тот большак, на перекресток»?
Те поискали – нет, говорят.
– А у нас, говорит, есть! Глуши эту свою механическую маслобойку, у нас тут живая музыка есть, давай, – говорит, – Коля.
А как спели «Белым снегом», у Лены слезы стоят.
– Мамина, – говорит, – песня. Только как уехала я из деревни – и сто лет ее не проведывала.
Эх, я потом как развернул гармонь да матаню врезал, девки все плясать пошли, да ловко так, а Владимир Иваныч с ними, да хозяйке кричит:
– Больше чтоб я твоей караоки не слышал, хачикам её включай, а сегодня нашу музыку слушать будем.
А бутылки все несут да несут, черт их, эти коньяки, дорогие! Я уж чувствую, до точки дохожу, только через гармонь и держусь. Стакан хлопну, Володя со мной, да за гармонь берусь. Я из нее душу вытряхиваю, а она из меня весь коньяк выпаривает. А Лена все рядом.
– Что ж ты, – говорю, – Лена, так ко мне привязалась, мало ребят помоложе?
А она:
– Сколько ж вы, – говорит, – радости живой приносите. Передо мной все мое детство, как на ладошке, я через ваши песни все вспомнила, что здесь, в городе, затерлось и некогда вспоминать. Вспомнила даже, как сеном пахнет и коровой.
Я вроде как обиделся:
– Извини, – говорю, – что я, может, и не по моде одет, и скотиной от меня пахнет, а если меня помодней одеть, так я и в городе в люди сгожусь.
– Да что вы, – говорит, – у вас вид очень добрый, хоть и, правда, простой. Вы можете любого городского обойти, вы ж нестарый. Но только я вам секрет один скажу: в городе, конечно, все равно по одежке встречают. Мы когда в офисе сидим и приходит клиент, главное, на что мы внимание обращаем, так это на его обувь. Так вот одежа, – говорит, – может быть даже немодная, только чтоб чистая, а вот ботинки чтоб самые дорогие были, с модными тупыми носками.
И сама смотрит на мои ботинки. Им уж лет пятнадцать, потрескались, обмахрились. Меня чуть заело, но вижу, она по-доброму со мной. Значит, и правда, чего лезть со свиным-то рылом да в калашный ряд, – это я уже про ту Светлану Григорьевну, про фестивальную, вспомнил, куда я так и не попал: неужели она меня по ботинкам встретила? И такая вдруг мне Лена эта простая да хорошая показалась: лицо круглое, руки полные, ну все при всем. Я даже представил, как она стоит на лугу с хворостинкой в белом платке, гусей отгоняет…
Черт-те что мне тогда показалось. Ты знаешь, кум, я ее даже целовать взялся. Точно… Махнул стакан и стал ее целовать. Все у меня в голове захороводило… У меня ведь тогда в нее точно засело, что будто Лена эта – моя жена. Вторая. И что мне положено две жены иметь. Одна, как моя Шурочка, а вторая – эта Лена, и чтоб на нее только смотреть, какая она красивая. Чего-то такое я ей и говорил. Потом с Володей сильно по душам говорили, да за жизнь деревенскую, я их всех в деревню приглашал. Он чего-то все про баню спрашивал, есть ли у меня баня, а я говорю, на какие шиши ее строить, да все адресами менялись, он все говорил: ты мне, если что – звони. А откуда я звонить ему буду, если у нас в деревне и телефона то нет… Потом хором пели, потом целовались, а у меня все в голове одно и то же крутится: вроде меня и без дорогих ботинок и так все любят, и я всех их люблю, но если на мне их сейчас же не будет, то не будет и такой жены-красавицы, и вся жизнь моя впереди – вся крахом. Во! Чего только спьяну да с радости ни подумаешь! Чего ж дальше было? Помню, мы куда-то ехали… Нет, еще не на вокзал, это потом. А! Я сначала куда-то пошел. Один. Какие-то витрины с обувкой… Да, вот еще что: стою я у реки и пою: «Из-за острова на стрежень». Чего ж я ее пел… вот дела-то… Дай вспомню. А! У меня на плече на шнурках напереметную висели ботинки. Так… Ну, конечно! Подошел я к реке, размахнулся и кинул их, далеко они полетели, на самый лед, и поплыли на льдине. Вот потом я и запел: «И за борт ее бросает…» – И выкинул. Потом опять в ресторане все обнимались, потом на вокзале, а Владимир Иваныч проводнице все говорил:
– Вы знаете, какого человека повезете! Вы смотрите у меня, чтоб доставили в лучшем виде, я проконтролирую.
Да-а! Какие ж люди, а кум! Если бы не видел сам, сроду бы не подумал… Постой-постой… Ботинки-то я выбросил, но я ж не босиком был тогда. А в чем же?.. Ё-моё! На мне ж ботинки-то были! Я ж перед этим в магазине ботинки купил самые дорогие! На все деньги, какие были! Мне их еще продавщица помогала надевать…
Николай вскочил и крикнул: «Тпру!» Лошадь стала.
– Ты чего? – обернулся кум Сергей.
Николай, хлопая глазами, убежденно сказал:
– Так ведь то ж мои ботинки были. В поезде.
– Замахал ты меня своими ботинками, – сердито отвернулся кум. – Сидит, буровит… – и хлестнул лошадь. – Но!
Николай смотрел теперь куму в спину, твердя:
– Ту-ту мои ботиночки. Ох, и какие ж ботиночки, как в кино! А другие уплыли. На льдине по великой русской реке. – Николай задумчиво, протяжно пропел: «Вни-и-з по ма-а-а-тушке-е-е по Во-о-о-о-о…» Вот и накрылись мои денежки медным тазиком с маленькими ручками на то-о-оненьких заклепочках.
Николай прошуршал пальцами ног по сену, вынул их на свет божий. Отвинтил крышку с бутылки, выпил остатки и, взяв гармонь, громко и убежденно сказал:
– Ну и хрен с ними!
Потянул за меха, запел:
Эх, каким ты-ы был-ы таки-им осталы-сиОрел степно-ой, казак лихо-ой…Николай сжал меха гармони, и вдруг тонко, как играет самая мелкая кнопка на гармони, запищало что-то, только с переливом. Кум Сергей обернулся:
– Чего это пищит?
Николай постучал по кнопкам, отстранил гармонь, писк по прежнему переливался откуда-то снизу. Он сунул руку в пальто и вынул оттуда маленькую телефонную трубку с кнопочками.
– Вот это ни хрена себе!
Поглядев на нее, он нажал на первую попавшуюся кнопку, что побольше. Трубка издалека пропищала:
– Коля!.. Коля, ты чего молчишь? Коль, ты что – не слышишь, поднеси трубку поближе.
– Чего это она? – Кум Сергей вывернулся так, что казалось, свернет шею.
– Чего-чего, – запищала трубка, – к уху поднеси!
Николай поднес ладошку к уху:
– Да…
– Здорово, Коль! Значит так: завтра после обеда будь дома. Ближе к вечеру будет длинномер со срубом. Понял?.. Ты чего молчишь?
– Не понял…
– Ну, чего ты не понял? Сруб для бани приедет в разобранном и пронумерованном виде. Начнешь собирать, а я к тебе денька через четыре подъеду, помогу. Мне сегодня в Прагу лететь, но к пятнице я буду у тебя. Топор на меня наточи. Песни попоем.
– Какая баня?
– Ё-моё, баня деревянная, а песни – народные.
Кум Сергей понял, что Николая заклинило, когда он тихо и бестолково спросил:
– А кто говорит?
– Кто-кто! Конь в дерматиновом пальто. Это я, твой по гроб жизни Володя!
И тут Николая расклинило:
– Владимир Иваныч!!! Володя! Да я… да ты ж знаешь!.. Я ж тебя, родной ты мой…
– Коля, побереги силы для встречи и для песен, – нарочно серьезно проворковала трубка.
– Ты обязательно приезжай! Я тут вас знаешь, как встречу! Вы все приедете?
– Ну, насчет всех не знаю, а Елена к тебе рвется, запал, – говорит, – в душу. Ну, давай, пока, жди.
Николай, радостный, растерянный отвел трубку, глядел на нее. Не зная, как ее выключить, сказал:
– Куда жать-то?
На что трубка громко приказала:
– Жми, Колюха, на всю железку! Конец связи… – и коротко запищала пи… – пи… – пи…
Телега катила под горку, по дороге, разделяющей дружно и весело зеленеющие поля, и пикала и над полями, и над березами, и над показавшимся селом с дымящими трубами, словно первый спутник, предвещающий Николаю новую большую и радостную жизнь.
Партийное задание
Глухой апрельской ночью Николай Жихарев вернулся домой. Тихо поднялся на крыльцо, повесил в сенях куртку, тихо, чтобы не скрипнули половицы, прошел на кухню. Притворил дверь, не зажигая света, на ощупь поискал на печке чего поесть. Под старой фуфайкой нашел стоявший на плите чугунок и в ней теплые еще картошки. Все так же, в темноте, отрезал хлеба, очистил картошку и, макая ее в солонку, стал неторопливо жевать. Потянулся за молоком, чтобы запить, но не рассчитал, с полки на пол упала кружка.
– Вот черт! – шепотом ругнул себя Николай и стал шарить.
Скрипнула дверь, щелкнул выключатель, и свет плеснул в глаза.
– Ну и чего? Где был-то? – В дверях, щурясь от света, стояла Надежда, смотрела внимательно.
Николай молча дожевал картошку.
– Время-то хоть знаешь сколько? А? – Голос у Надежды с грозного сменился на беспокойный; Николай был трезвый, это сбило ее с толку, и она замолчала, соображая, хорошо это или плохо – приходить домой в третьем часу трезвым. Но вид у Николая был усталый и какой-то странный, задумчивый.
Надежда нерешительно подошла к столу, села на табуретку.
– Работа, что ли, какая?
– Ну. В район ездили.
– Ой, «в район». Ночью, значит, работать.
Николай не понял подначки, поднял свои странные глаза.
– Говорю же – работать. С Перфиловым.
Перфилов был человек надежный, из сельсоветских, непьющий, парторг, и Надежда совсем успокоилась.
– А чего не сказал днем-то, что поедете? Забежал бы поесть чего? – Надежда засуетилась, взяла с плиты кастрюлю: – Щей поешь?
– Щей? – Николай подумал, отложил не дочищенную картошку, кивнул. – Давай.
Надежда налила щей, поставила перед мужем. Николай нерешительно вертел ложку.
– Тебе чего – соли? Так она – вот.
– Надь, у тебя сто грамм не будет?
Надежда опять привстала из-за стола:
– Ну вот, начинается! А, может, тебе цыганочку еще сплясать? Чего ж тебе там не налили, где ты был?
Но Николай тихо сказал:
– Сядь, не ори… Мне, может, помянуть надо. Думаю – надо.
– Помянуть? Так ты где был-то?
– Партейное задание. Считай, на похоронах.
– Батюшки… Кого ж хоронили, с районного начальства, что ли?
Николай помешал ложкой щи:
– Бери выше.
– Из области, что ли, кто из наших мест?
– Выше, выше бери.
Надежда растерялась:
– Да уж куда выше-то?
Николай аккуратно положил ложку на край тарелки, отвернулся к окну, задумчиво и серьезно сказал:
– Ленина хоронили.
С минуту было тихо. Так тихо, что было слышно, как под потолком дребезжал электрический счетчик, а через закрытое окно, тихо, загадочно курлыкали на пруду тритоны. Надежда, долго молчавшая, с недоверием смотрела на мужа, наконец, растерянно сказала:
– Будет буровить-то. Какого Ленина?
Но Николай смотрел на жену спокойно и уверенно, совсем не улыбаясь.
– Владимира Ильича. Он же у нас один – Ленин.
– Уже к вечеру вызывают меня в сельсовет. К Перфилову. Подъезжаю, выхожу из машины. Он стоит на крыльце и говорит: погоди, садись в машину, там поговорим, чтобы не в сельсовете. Что, думаю за секреты такие. Садимся. Он говорит: поехали в район. Чего это, на ночь глядя, может, завтра с утречка давайте поедем? А он такой серьезный, прямо какой-то одушевленный, что ли, говорит, как прямо диктор по телевизору: давай, трогай, по дороге расскажу. Поехали. Едем, он и говорит: тебе, говорит, как кандидату в партию поручается ответственное партейное задание. И дело крайне серьезное, чтобы без трепотни. У нас через неделю юбилей вождя. Знаешь? Ну а как же, говорю. Вот. А в районе, говорит, надумали новый памятник вождю поставить. Долговечный, прямо из бетона или даже из бронзы. У старого, говорит Перфилов, и даже голос понизил, почти шепотом, а сам даже оглядывается, – я, говорит, тебе как товарищу скажу, рука отваливается, а в голове сверху, тут он совсем шепотом заговорил, – дырка, отверстие образовалось по причине ветхости и там даже гнездо птицы свили. Его уж сколько раз замазывали да к каждому празднику все белили и белили, и его уже трудно распознать. Так что будем ставить новый памятник.
– А старый куда девать? – спрашиваю. – К школе, может, поставить или еще куда?
– Нет, он уже, как в акте написано, потерял конструктивные характеристики и портит эстетический вид.
– Что, неужели так и написали?
– Что?
– Что портит эстетический вид?
– Ой нет, – говорит Перфилов, а сам даже заволновался, не слышит ли его кто-нибудь еще. Да где? – Мы вдвоем в машине едем. – Это, говорит, было такое предложение комиссии по формулировке на партбюро райкома, только прошло ли оно или нет, не помню. Ох, она и помучилась, эта комиссия, пока составила акт на списание. Акт-то составили и стали его на бюро утверждать, порядок такой. Только зачитали слова: «акт на списание», кто-то первому секретарю и говорит: товарищ секретарь, как-то нехорошо – «списание-то». А? Это же не старый трактор, тут все-таки, сами понимаете, Ленин – и вдруг списать! Кумекали-кумекали, и так, и сяк. «Акт на демонтаж» кто-то из строителей предложил, тут опять этот сомневающийся к первому: «Минуточку! Демонтаж чего? А? Мы же говорим “Ленин”, подразумеваем – “партия” и наоборот». Первый подхватил: вы, говорит, додемонтируетесь, я вас сам демонтирую. Уж чего только ни предлагали! Было там еще предложение слово «ветхий» заменить на «старый», а как об этом писать, если он живее всех живых? И как вождь может «портить эстетический вид», если он вождь. Ведь он – о-ли-це-тво-ре-ние. Не может олицетворение иметь плохой вид и слабую устойчивость. В общем, заседали с перерывом чуть не сутки. Но самый главный вопрос был – куда его девать. Старый, то есть прежний.
– И что же придумали? – спрашиваю. Интересно ведь.
– Вот и вопрос-то. Придумали хоронить его.
– Как хоронить! – вырвалось у Надежды, молчавшей все время.
– Ты слушай. Приезжаем мы в район. Сначала на стройдвор заехали. Там ящик погрузили, пустой, с крышкой. Все ночью, чтобы никто не видел. Едем на площадь. А у памятника человек тридцать, все в шляпах, считай, все районное начальство собралось, и работяг четверо. Кран рядом стоит. Я машину свою подогнал. Стою. Перфилов к ним подошел. Я тоже хотел выйти, мне милиционер говорит: сидите, вам скажут, когда ехать и куда. Сижу, смотрю. Плохо, но слышно. Они бумагу зачитали друг перед дружкой, тихо очень, я и не слыхал, как они выкрутились с этим актом. Рабочий видит, они панихиду эту закончили, кувалду берет. На него как заорали, руками замахали и гнать его, а крановщику машут: давай. Тот стропы опустил, другой рабочий с лестницы петлю ему на шею накидывать, слышу, ему машут: ты что, мол, с ума сошел? Он им: а за что же цеплять, мы его иначе не зацепим? Слышу, кто-то из этих, в шляпах, мол, давайте не краном, а на руках его? Ну, его осадили, мол, вес с полтонны, а их, рабочих, всего четверо. Кое-как все же под мышки зачалили, и в ящик, что в кузове, сложили. Потом ноги следом. Лежит он. Рука только торчит, он же ею показывал. Мне говорят: поехали. Сами все сели в «волги» и следом. Я пока ехал, рука сама упала, ее рядом и положили.
– И куда же его отвезли, на кладбище?
– Я тоже думал, смотрю – нет. В какой-то старый карьер отвезли, там и бульдозер стоит, и уж могилка готова. Теперь уж краном ящик подцепили, крановщик его на землю ставить, а первый секретарь машет – давай, мол, сразу в яму. Как только опустили и бульдозер землю стал сдвигать, кто-то из бюро горсть земли хотел кинуть, но на него первый шикнул, отозвал в сторону и минуты три распекал. Так пальцем в него и тыкал.
– Так и закопали, и все?
– Да, бульдозер разровнял землю, как ничего не было, ни холмика, ни знака никакого. Вот так вот. – Николай вздохнул, поковырял засушинку на клеенке. – Надь.