Полная версия
Рабыня
– Клиент работал над сделкой уже несколько недель. Они подписали документы вчера вечером. – Дэн сиял. Суда не будет, стало быть, не будет и возможности проиграть. Идеальный список побед останется невредимым.
– А как же… – Лина обвела ладонью воздух, будто показывая, что она только что закончила, двенадцать комплектов папок с показаниями скопированы и переплетены, свидетели прилетели из Лос-Анджелеса и Лондона, наверху лихорадочно работают тридцать с лишним человек, глаза у всех красные, отпуск отменен, синдром запястного канала налицо. Как же все это?
– Да, скоро пойду наверх и сообщу хорошие новости. Тут еще нужно кое-что доделать. – Дэн рассматривал заусеницу на пальце. – Знаешь, всегда полезно подождать, пока чернила высохнут, прежде чем давать отбой.
– Но наши позиции были такими сильными. – Лина заерзала на месте, засунула за ухо непослушную прядь темных волос. – И во что нам обошлась договоренность?
– Двести пятьдесят, – произнес Дэн, опустив взгляд.
– Двести пятьдесят! Господи, Дэн, это даже не покрывает судебные издержки. Мы ведь были правы. Мы бы выиграли.
Дэн молчал, наклонив голову, и в этом кратком молчании Лина услышала недовольство – не соглашением, а ее вспышкой негодования. Скоропалительно. Непрофессионально. Она слегка кивнула.
– Вероятно, мы бы выиграли, – сказал Дэн. – Но ты же знаешь, процесс – дело тягомотное. Отнимает кучу времени. Клиент просто не был на это настроен. Все счастливы, Лина. Все довольны. – Он долго, шумно выдохнул. – Видишь ли, так обычно и бывает. Понимаю, это непросто. Ты увлекаешься делом, хочешь пойти в суд и выиграть. Но помни, музыку заказывает клиент. Мы делаем так, как они просят. Дело не в нас, не в эмоциях и не в какой-то абсолютной… справедливости, или называй как хочешь. В конце концов, речь идет о соблюдении интересов клиента. Чего хочет клиент? Какой итог для него наилучший?
Пока Дэн говорил, взгляд Лины переместился на затемненные стекла его гигантских окон. В них она видела собственное отражение: блузка сверкает белизной, волосы похожи на темный шлем, лицо в тени, черты лица расплываются, тело как будто усечено и укорочено (ясное дело) по сравнению с ней настоящей. И что-то в посадке головы или в том, что изображение казалось парящим, зависшим, оторванным от твердой земли, напомнило Лине фотографию матери, стоявшую дома на прикроватной тумбочке: Грейс Дженни Спэрроу, которая умерла, когда Лине было четыре года. С обнаженными руками и неестественной улыбкой, на ступеньках того дома, где по-прежнему жили Лина с отцом. На этом фото у матери Лины были квадратные плечи, чуть согнутые колени, как будто она остановилась и ждет – чего она ждет? – всегда спрашивала себя Лина. Точно в такой позе сейчас стояла она сама.
Лина выпрямилась, сменила позу, и образ матери исчез. Лина пожала плечами и придала лицу бесстрастное выражение, каким так часто восхищалась у Дэна: спокойная рассудительность, достойное отступление.
– Конечно, интересы клиента. Я рада, что все счастливы. Договорились. Замечательно.
Дэн серьезно кивнул, давая понять, что тема закрыта. Урок преподан, урок усвоен.
– И еще, Лина, – сказал Дэн. – Хорошо, что ты зашла. Хочу кое о чем поговорить. Есть новое дело, которое, думаю, тебе понравится.
Процесс о мошенничестве и многострадальный бриф мигом вылетели из головы Лины. Конечно, ей нужно новое дело! Она работает по многу часов в день, а платит за них клиент, какой-нибудь клиент, любой клиент. Лина настроила часы в левом нижнем углу своего монитора так, чтобы они отмеряли шестиминутные интервалы, бесшумно резали рабочий день на ярко-желтые клинья. Шесть минут прошло – и на маленьких часах вспыхивает очередной клин. В «Клифтоне» время было самоцелью, важно было не столько выполнить задачу, сколько точно записать число минут, затраченных на ее выполнение. Иногда Лине казалось, что часы поселились в ее мозгу и день за днем пульсируют в крови, отсчитывая минуты. Одна мысль, что она может не уложиться в оплачиваемые минуты, наполняла ее аморфным ужасом.
– Новое дело… звучит прекрасно, – сказала Лина, бестрепетно наблюдая, как Дэн берет ее бриф и бросает в мусорную корзину.
– Это необычное дело, – сказал Дэн. – Мы берем его по заказу крупного клиента. Очень важного клиента. Нужно, чтобы он остался доволен. Он грозится, что поручит дело другой конторе, так что нужно сделать все возможное. О деталях поговорим завтра. Но дело очень серьезное. Историческое. Запутанное. Как ты относишься к рабству?
– К рабству? Я?
– Ну да. Первое, что приходит в голову. Скажи что-нибудь.
– Плохо отношусь. Гражданская война… э-э… ничего хорошего. – Пока она экала и мекала, в голове возник образ Мередит, высоченной блондинки, которая, как говорили, встречалась с аутфилдером команды «Янкиз». На собраниях Мередит сидела прямо, словно аршин проглотила; говорила четко, разумно, с явным интересом и пониманием, о чем бы ни шла речь: о свопах на дефолт по кредитам или о суши. Лина видела в ней своеобразную Немезиду, потустороннее существо, которое будило в ней одновременно стремление конкурировать и раздражение (Мередит часто забывала имя Лины). Конечно, Мередит бы содержательно и умно высказалась о рабстве. Даже в час ночи.
Дэн наклонился вперед вместе со стулом.
– И знаешь, Лина, это дело может оказаться очень важным для тебя. Ты молода, амбициозна. А тут есть возможность показать себя. Масса возможностей. Может, ты этого и не знаешь, но мы здесь довольно рано начинаем готовить сотрудников к партнерству. – Дэн приподнял брови. – И ты как раз тот человек, которого мы хотели бы поддержать.
– К партнерству? – От этих слов в груди у Лины как будто включилась кнопка восторга. – Я не подведу тебя.
– Вот и прекрасно. Завтра я поменяю твой рабочий план. Будешь заниматься новым делом. А теперь иди домой! – Дэн посмотрел на нее и улыбнулся обаятельно, как Санта-Клаус.
Автомобиль, принадлежащий фирме, довез Лину до Бруклина. Это был бесшумный серебристый «лексус», быстрый и эффективный перевозчик по длинным и запутанным дорогам. Тротуары в Мидтауне были безлюдны, улицы заполонены свободными такси. До Лины вдруг дошло, что сейчас глухая ночь. Даже здесь, в городе, который никогда не спит, большинство людей уже спят. В юридической фирме время шло примерно так же, как в казино, только вместо вечного сумеречного часа коктейлей здесь стоял вечный неоново-яркий день. Разгар рабочего дня всю ночь напролет.
Машина вылетела на Бруклинский мост: река внизу в точности как небо наверху, мерцающие созвездия лодок и буев, а Лина посередине, плавает между слоями света. Водитель был из постоянных – крупный русский с бритой головой и мясистыми пальцами. Лина смутно помнила его имя – Игорь, до эмиграции на Запад он был астрофизиком. Игорь ехал уверенно, не слишком быстро, и Лина стала успокаиваться в плюшевом нутре заднего сиденья: напряжение дня отпускало ее постепенно, отрезками, измеряемыми расстоянием, пройденным до дома.
Лина и ее отец, художник Оскар Спэрроу, жили на Парк-Слоуп, в доме из бурого камня – такой дом был мечтой средней нью-йоркской семьи, живущей на две зарплаты. Четыре этажа, крутой спуск, позади дома – маленький, заросший сорняками садик. В доме был один работающий (хотя дымящий даже после чистки) камин, две кухни (на первом и четвертом этажах), три художественные студии (на первом, втором и четвертом), одна гардеробная (Оскара), одна ванна на лапах (Линина). На заднем дворе, словно мачта, высится старинный красный дуб, а на переднем, на квадратном пятачке грунта, вырезанном посреди асфальта, – липы, два дерева примерно одной высоты с домом. В детстве Лина часто представляла себе, как корни деревьев переплетаются под домом, и они с Оскаром будто качаются в живой плетеной колыбели. Когда дул сильный ветер, деревья скрипели и царапали ветвями окна, Лина представляла, будто весь дом раскачивается в люльке из корней, и это движение успокаивало ее, как колыбельная.
Оскар купил этот дом несколько десятков лет назад, когда Парк-Слоуп был, по преимуществу, прибежищем для наркодилеров и нищих леваков-оптимистов. Все детство и юность Лины отец, казалось, был близок к финансовому краху, выбиваясь из сил, чтобы выплатить ипотеку. Очевидным выходом, который никогда не обсуждался, было бы сдать в аренду спальню, часть студийного пространства, а может быть, целиком два верхних этажа, из которых получилась бы просторная отдельная квартира. Но этого они не сделали. Оскар как-то выкручивался – продажей картин, преподаванием, столярными работами. Лина в четырнадцать лет начала подрабатывать официанткой – это был ее вклад в то, чтобы телефон в доме не отключали, а в пятнадцать лет она взяла на себя управление семейными финансами, тщетно пытаясь сдерживать Оскара в расходах на краски, холст, кисти, уголь и всяческие диковины (пыльные чучела животных, любительская мозаика), которые он таскал домой с блошиных рынков и распродаж. Лина беспощадно допрашивала Оскара о стоимости этих покупок, после чего в течение нескольких дней готовила исключительно дешевые бобы и рис, но никогда не заговаривала о возможной сдаче комнат. Лина провела здесь всю свою жизнь, пока училась в начальной и средней школе, а потом на юридическом факультете Нью-Йоркского университета. Она тоже хотела, чтобы дом принадлежал только им. Мысль о том, чтобы разделить его с жильцами, была невыносима. Именно здесь когда-то спала, готовила, рисовала, дышала ее мать, и воспоминания Лины о ней, казалось, были привязаны к физическому пространству. Изгиб стены, решетка света, брошенного солнцем на голый пол, резкий стук захлопнувшегося кухонного ящика – все это вызывало вспышки воспоминаний о матери и раннем детстве, которое, казалось, тонуло в масле, мягком, зыбком, милом и ароматном.
У Лины всегда была наготове россыпь таких вспышек: темные волосы, спадающие на бледную спину, как занавес или ширма. Запах перца и сахара. Тихий, тайный смешок. Песня без внятных слов и узнаваемой мелодии, просто гудящая серия нот. Ла-ла-ди-да, та-там-та-рам. И всепроникающее чувство довольства от того, что тебя любят, за тобой смотрят, и свет, играющий на желтой стене, и игрушечный паровозик, зажатый в пухлом кулачке. Была ли это настоящая память? Или память о памяти? Или то, о чем Лина хотела помнить?
Она вошла в тяжелую парадную дверь, прошла холодный, выложенный плиткой коридор, ведущий к высоким двойным дверям, каждая из которых была украшена узкой стеклянной панелью с вензелями и цветами. Лина включила торшер, и гостиную залил мягкий свет. Над длинным диваном из потрескавшейся черной кожи висел портрет шестилетней Лины работы Оскара: яркие акриловые краски, косички, удивленные глаза, в руках голенастая зеленая лягушка – Оскар всегда держал несколько таких в нижней ванной. Рядом висела еще одна картина, поменьше: написанный маслом портрет темноволосой молодой женщины с глазами цвета мха: она стояла перед мольбертом с кистью в руке, вполоборота к зрителю, без улыбки, но с непринужденностью, сквозящей во всех ее чертах. Это был портрет Грейс, матери Лины, написанный за год до рождения дочери.
– Каролина-Сельдерина, ты пришла? – крикнул Оскар, назвав ее своим любимым прозвищем, которое Лина запретила произносить в пределах слышимости кого бы то ни было, кроме нее самой. Но ей втайне нравилось, что он звал ее полным именем – Каролина. Никому другому она этого не позволяла, прежде всего, потому, что его испанское звучание (Каролина, не Кэролайн) всегда вызывало вопросы о ее происхождении, а что бы она ответила? Откуда взялось это имя? Она понятия не имела. Его выбрала мама – вот все, что Оскар мог ей сказать.
Оскар появился в коридоре, волосы взъерошены, на щеке – мазок красной краски. Поздний час никак не сказался на отце, хотя Лина знала, что он был в студии с семи часов утра, работая над картинами для новой выставки. Он двинулся к дочери – шесть футов живого веса – и стиснул ее в крепком медвежьем объятии, как делал всегда. Физическая сила была частью его харизмы – он был харизматичен, Лине часто говорили об этом, – но в его больших ясных голубых глазах тоже было что-то особенное, они лучились интересом, который согревал всех окружающих – друзей, коллег, критиков, женщин. У Оскара были вьющиеся темные волосы, которые теперь, начав редеть, образовали мысок на лбу, той же формы, что волнистая темная бородка. Недавно ему прописали очки, бифокальные, с пластмассовой, под черепаху, полуоправой, но он не любил их носить, считая, что они ему не идут и подчеркивают возраст.
– Ох, – сказала Лина. Очки Оскара, свисавшие с шеи на черном шнурке, вдавились Лине в грудь. – Осторожней. Я чуть не сломала твои очки.
– Вот была бы жалость, – сказал Оскар.
Лина скинула туфли на трехдюймовых шпильках, которые постоянно носила в офисе, и с радостью и облегчением встала ступнями на прохладные половицы. Она пошла на кухню. Оскар, напевая под нос, двинулся за ней.
– Каролина, можешь мне помочь? – сказал он, держа руку на затылке. – У меня тут… – Он повернулся и приподнял клок волос, слипшихся от краски.
– Неужели опять? – сказала Лина.
– Что, плохо дело?
Лина оценила ущерб.
– Не так плохо, как в прошлый раз. Думаю, обойдемся малой кровью.
Вынув из бокового ящика ножницы, она срезала засыхающую, хотя все еще липкую краску, стараясь захватить как можно меньше волос.
– Минимальные потери, – сказала она, проводя рукой по отцовскому затылку. – Так ты ел? Только не говори, что ждал меня.
– Не ждал. Я сварил пасту. Немного переварил, но получилось неплохо.
– Из твердых сортов пшеницы?
– Да.
– А зелень?
– Да. Шпинат. У меня отличное здоровье. Глянь, какой живот. – Он похлопал себя по животу, который едва-едва начал выпирать, как у всех в конце среднего возраста. – Я же здоров, как бык.
Их трехлапый кот Душка (уменьшительное от Дюшан) беззвучно скользнул между ногами Лины. Душка давно потерял правую переднюю лапу – ее пришлось ампутировать после очередной ночной кошачьей тайной вылазки, в которой лапу парализовало, и она стала бесчувственной и бесполезной. Но кот и на трех лапах передвигался с грацией, не утратив этого существенного атрибута кошачьих движений.
Лина упала на старое мягкое кресло с обивкой буйной расцветки, одно из четырех разномастных по бокам стола. Кухня, просторная и обшарпанная, была любимой комнатой Лины. На стене рядом с холодильником висел постоянно сменяющийся набор рисунков Оскара, рядом – подробные списки и таблицы, в которых Лина каждый месяц расписывала покупку продуктов, оплату счетов, встречи Оскара и свои командировки.
– Ну, как прошел день? – спросила Лина. Душка мурлыкал, как маленький моторчик счастья, толкаясь у ног Лины в ожидании, что его почешут, и она потянулась к его любимому местечку – мягкому треугольничку шерсти между ушами.
– Рад доложить, что прекрасно. – Оскар сиял. – Думаю, я готов.
– Готов? – Лина выпрямилась, и Душка отошел от нее. Оскар почти два года упорно работал над новыми картинами, масштабными, с использованием новых техник. Никто еще не видел ни кусочка; никто даже точно не знал, что он рисует. Натали, агент Оскара, в последние недели была частым гостем, взволнованная и прелестная в своих винтажных платьях и теннисных туфлях, она покидала дом с легким разочарованием. Натали говорила, что слухи множатся.
В течение почти всей жизни Лины Оскар упрямо отказывался следовать моде: писал деловитые многофигурные полотна (не иронические, аполитичные, не минималистские и не максималистские), не посещал нужные клубы и не заводил нужных друзей. Но пока Лина училась на юридическом, то ли ветер сменился, то ли планеты встали в линию, а может быть, изменилась тенденция или улыбнулась удача. Теперь менеджеры хедж-фондов и стареющие рок-звезды лично встречались с Натали и, задрав головы и приложив палец к подбородку, разглядывали те самые полотна, которые, как знала Лина, когда-то шаткими стопками громоздились в прачечной в подвале. Какое-то время Оскар беспокоился по поводу художественной цельности, массового спроса и работы на продажу. Но это длилось недолго. Он сменил галерею: вместо лояльного, консервативного Ричарда в центре города стал выставляться у гламурной и проницательной Натали в Челси. Она велела ему бросить преподавание на полставки в городском колледже и сосредоточиться на создании большего количества картин, которые она могла бы продать. Оскар посоветовался с финансистом. Отремонтировал студию на втором этаже. Купил пару зеленых кожаных туфель за 600 долларов, которые не носил, а держал на кухонном столе и бросал в них мелочь.
– Значит, можно посмотреть новые картины? – Лина тоже улыбнулась, заразившись его волнением.
Но улыбка Оскара исчезла. Он поколебался, потом тревожно заморгал.
– Каролина, я рисовал твою мать.
Лина ответила не сразу. Слова Оскара изменили атмосферу в комнате. После смерти Грейс он не рисовал ее, не говорил о ней и, насколько Лина понимала, не думал о ней. Теперь его признание подействовало на нее расхолаживающе: удивление остыло, чувства притупились. Внезапно она поняла, как устала за день. 13,7 рабочего часа, бесполезное задание.
– Это здорово, – сказала она наконец, но только потому, что Оскар смотрел на нее, и она не могла думать ни о чем другом.
– Я уже несколько месяцев хотел поговорить с тобой об этом. По правде говоря, я трусил, как мальчишка. Не хочу тебя расстраивать.
– А почему я должна расстраиваться? – Лина посмотрела на него: его темные брови, теперь скорее седые, чем темные, сдвинулись, веселое красивое лицо стало серьезным и обеспокоенным.
– Нет, папа, правда. Почему? – Смерть Грейс была внезапной – автокатастрофа, как сказал ей Оскар, скользкая дорога, темнота, – а Лина была совсем маленькой. Она не помнила ни страданий, ни последних прощаний в больнице, ни слез, ни больничных запахов, ни лекарств, ни грязных простыней. Смерть матери не сказалась на ней, и уж кто-кто, а Оскар должен знать это.
– Просто мы никогда не говорили о ней, и некоторые из этих картин могут… ну, не знаю… удивить тебя.
– Мы никогда не говорили о ней, потому что ты этого не хочешь, не я. Верно? – Когда Лине было шестнадцать, они в последний раз поссорились из-за Грейс. Лина тогда снова спросила о семье матери, а Оскар снова отказался рассказывать. «Я не могу говорить о Грейс, не могу, и все тут», – сказал он. Лина кричала и буйствовала, швырнула о стену гостиной горшок с цветком, так что осколки керамики и земля разлетелись по всей комнате, а потом убежала в свою спальню и плакала там, ненавидя Оскара за то, что из-за него ей самой приходилось сочинять истории о матери. «Грейс родом из Флориды, Мексики, Монтаны, Перу. Каролиной звали мою бабушку, тетю, старую подругу. Я помню ее запах, ее смех, сказку на ночь. Я ничего не помню вообще». После того вечера Лина со злостью из-за своего поражения, смешанной с тайным облегчением, решила, что больше никогда не спросит Оскара о Грейс. У нее есть дом, полный ее собственных воспоминаний, несколько фотографий, несколько картин матери; ей не нужно больше ничего от Оскара. Лина не хотела все время злиться на отца. Она не хотела думать, что он что-то скрывал от нее.
– Я знаю, что это я, но прошло двадцать лет, – сказал Оскар. – Это чертовски много. За двадцать лет даже я могу измениться. – Он снова улыбался ей, но улыбка казалась вымученной – призыв к легкости, который Лина встретила с сомнением, с плотно сжатыми губами. В то время как воспоминания Лины о самой Грейс мерцали, как неясные сны, недели и месяцы после смерти матери горели в ее сознании ярким воспоминанием. Гудение телевизора, жир от подгоревшей пиццы на языке, вереница нянь-подростков – безликая череда конских хвостов и зубных пластин – и ее отец всегда здесь, всегда дома, сгорбленный и поникший, тихий, бледный. Лина играла, смотрела телевизор, бегала по всем комнатам; не было никаких правил, никакого распорядка. Со временем печаль Лины притупилась, она научилась осторожно обходить участок мозга, где поселилась смерть матери, и вскоре уход от мыслей о ней стал привычкой, бездумной и автоматической. Но Оскар, похоже, не обладал этим инструментом самосохранения. Это беспокоило Лину еще в детстве. В пассивности Оскара ей чудилась опасность: он постоянно сидел дома, не допуская к себе друзей. Что, если его скорбь не пройдет? Если он не станет самим собой? Что, если она останется одна?
– Ты уверен, что это хорошая идея? – спросила Лина.
– Да, рисовать маму – хорошая идея. Лучшая за последние годы. За десятилетия, – сказал Оскар, и Лина не услышала никакого напряжения в его голосе. – Со мной все в порядке.
– Точно?
– Абсолютно. Боже, да не волнуйся! Ты слишком волнуешься. – Отец схватил ее руку и сжал.
– И ты покажешь мне картины? Сейчас? – Лина взглянула на часы.
– Я знаю, что уже поздно, но днем ты так занята, судебный адвокат Каролина Спэрроу. Натали с меня не слезает. Я сказал ей, что ты должна увидеть их первой. Если они тебе понравятся, если скажешь, что они хороши, я готов их выставить.
– Ну, не станем же мы разочаровывать Натали, – с усталым сарказмом сказала Лина. Она понимала, что в этих словах звучит раздражение, но не попыталась сменить тон. Лине не очень нравилась Натали, точнее, ей не нравилось то, как Натали себя преподносила: тщательно растрепанные волосы, продуманно причудливая одежда, вечно кладет руку тебе на плечо и говорит слишком тихо, так, чтобы к ней наклонялись, иначе не услышать. А в особенности Лине не нравилась роль, которую Натали теперь играла в жизни Оскара: страж ворот во внешний мир, деловой партнер, собеседник в разговорах об искусстве, отчасти даже психотерапевт и лучший друг. Все это Лина поняла из обрывков случайно подслушанных разговоров и нескольких случаев, когда она долго находилась в компании Натали. Лина встала и поправила юбку. Она попыталась скрыть усталость широкой улыбкой.
Вслед за отцом Лина поднялась в студию на втором этаже. Оскар щелкнул выключателем, и комната внезапно и ярко осветилась. Большие холсты были прислонены к белым стенам, низкие табуретки расположились у раскладного стола на помосте, как терпеливые дети. В комнате стоял терпкий, пряный запах масляной краски и сухой гипсовой пыли.
– Ну, вот первая. – Оскар встал рядом с холстом, высотой доходившим ему до плеч. Ярко-синяя полоса шла через весь холст, рассекая хаотичный красочный фон. В глубине синевы, казалось, плавало тело женщины, маленькой, темноволосой, безликой, тонущей. Лина слушала, как Оскар описывал устройства, которые он использовал, технику скрининга и коллажа из старых нью-йоркских таблоидов. Это был классический Оскар Спэрроу – каждый дюйм холста насыщен слоями красок и коллажа. Лине нравилось, что работы Оскара никогда не были простыми, что зритель должен был пристально рассмотреть каждый фрагмент, прежде чем воспринять целое. Картины Оскара чем-то напоминали доказательства. У каждой картины был смысл, но ее завершенность могла быть оправдана только тщательным накапливанием фактов, а все факты были спрятаны в холсте: мазок красного цвета, маленький зубчатый осколок зеркала, абзац, вырезанный из вчерашней газеты, карандашный набросок собаки. Оскар никогда не отходил от своего замысла. Деконструкция его не интересовала.
Оскар отвернулся от картины, и Лина пошла за ним в глубину студии. Он остановился перед тремя полотнами, прислоненными к стене. Они были проще, с более выраженными цветовыми пятнами, в основном абстрактные, хотя Лине показалось, что на одной из них она видит большой палец величиной с ее собственную голову, а может быть, это вовсе и не палец. Лина ни о чем не спрашивала. А на другой картине что, коленная чашечка? И еще лоб, линия волос над кожей подчеркнута малиновой краской. Казалось, что картины представляли собой исследование тел, или, вернее, одного тела.
– Теперь более предметное, – сказал Оскар, повернулся и снял простыню с огромного холста. Лина посмотрела прямо в глаза матери в возрасте двадцати четырех или двадцати пяти лет, когда сама Лина была совсем маленькой. Это был портрет, голова и туловище занимали весь холст в шесть футов высотой и пять шириной: руки сложены на груди, поза жесткая и формальная, лицо бледное и скорбное, вытянутое почти на грани искажения, но это, несомненно, Грейс: длинные темные волосы разделены пробором слева, губы полные и распухшие, как будто искусанные.
Лина резко вздохнула. Двадцать четыре года. Грейс было двадцать четыре года, когда родилась Лина, сейчас самой Лине столько же. Смешно подумать, что у Лины может быть дочь, муж, дом. Что они у нее есть, а она теряет их, вернее, они теряют ее.
Оскар немного помолчал, глядя на Лину.
– Готова смотреть еще?
– Конечно, – сказала Лина. – Покажи. – Ее голос звучал непринужденно, но сердце билось слишком быстро, с силой толкалось прямо в горло, как бывало иногда, когда она бегала спринты.
Оскар перешел к другому полотну, покрытому простыней. Лина снова встала перед портретом.