Полная версия
Время сумерек. После Старого мира
При всем подавляюще важном, исключительном влиянии культуры надо подчеркнуть: форма не принудительна; она не подчиняет, а влюбляет в себя душу, и влюбление это происходит по внутреннему сродству. В культурных формах мы находим себя самих, только в очищенном, проясненном, сложно-разделенном виде.
Наш внутренний город строится внешней культурой. Но что останется от моего внутреннего мира, если отнять воспоминания, влияния, формы? Останется то, что находится под его поверхностью, к чему обращаются искусство и красота, из чего исходит вдохновение. Первоначальное детское восприятие вещей; ощущения бесстрашного и любопытного комочка света, которому предстоит теплая, не грозящая, но таинственно-мирная темнота; ядро личности, живущее еще до разделения слова и чувства; одним словом – душа.
IX. Полупросвещение
В прежние времена просвещение уединяло человека, возводя его на некоторую высоту. Сегодня можно иметь все печати и свидетельства просвещенности и при этом быть частью толпы, пусть и ученой толпы. В чем дело? Мысль потеряла силу, или общий уровень так высок, что подняться выше него – невозможно? Все может быть, конечно. Возможно и то, что просвещение сменилось чем-то качественно иным; чем-то, что можно назвать, вслед за Пушкиным, «полупросвещением» или (чтобы никого не обидеть) «образованностью».
«Образованность» дается под условием службы, производства известного количества «умственных работ» в урочное время, а когда же ум трудился по расписанию? Важные мысли производятся глубокой внутренней потребностью, не желанием одобрения или служебной надобностью. Культура не фабрика, умственный труд – не производство.
Если просвещение – цельно, воспитывает личность, то образованность заполняет ум фактами, но не учит с ними обращаться. Образованность сообщает полезные знания; просвещение учит одинокой, безвыгодной мысли, переживанию внутреннего смысла предмета. Хуже того. Знание принимается «образованными» религиозно, цельно и без сомнений, как новая истина, не как нечто такое, что можно и отвергнуть, если умственная совесть не позволит.
Прежде мысль была радостью и привилегией меньшинства. Теперь мысль, бывшая некогда штучным товаром, выделывается в промышленных масштабах. Размахом производства мы обязаны готовым шаблонам. Больше того: «мысль» в разрешенном, одобренном сегодня виде имеет право только на несколько внешних форм, предельно безличных. Всякий намек на личность изгоняется как признак «необъективности». Объективно же то, что с умом и совестью пишущего никак не связано – по возможности, разбор количественных зависимостей, своего рода магия чисел.
Продолжая сравнение образованности и просвещения, надо сказать: просвещение неспешно в оценках; образованность торопится заявить несогласие. Она имеет мнение обо всем, не думав ни о чем. Большей частью эти «мнения» сводятся к отвержению всего, что нарушает умственный уют.
Образованный скользит по поверхности вещей, и это скольжение не признак глупости. Он умен – в том смысле, в каком умны звери, т. е. умеет находить кратчайший путь. В области мысли это значит – вытаскивать из ящика готовые карточки; пользоваться усвоенными мнениями, а не вырабатывать их. Образованность любит говорить: «всем известно, что…» За ссылкой на «всех» стоит умственная лень, нежелание проверить общие места своей мыслью. А кроме лени – боязнь оказаться одному. Мы начали разговор с того, что пробуждение ума возводит (или возводило) его на некоторую высоту. Это так. Не только поэта ждет пушкинское «живи один».
Труд мысли всегда одинокий; нельзя мыслить с кем-то вместе. (Только большевики придумали «коллективный разум Коммунистической партии» – но то было коллективное безмыслие). Умение быть одному, то есть с самим собой – одно из самых трудных. Жить с самим собой, в умственном отношении, означает умение оспорить, направить, изучить собственные мысли. Такое умение дает независимость от «общих мнений», п. ч. воспитанный ум уже не видит в них «истин».
Больше того. Не только ум надо приучить к самостоятельности и возможному одиночеству. Одна из целей воспитания в целом – ввести в мир личность, которой никогда (по возможности) не будет скучно с главным, а подчас и единственным собеседником – нашим внутренним человеком. Условия успеха здесь: неленивый ум и пробужденное чувство, и все это вместе с готовностью быть особым, отдельным от других, нерастворенным ни в какой «массе». «Просвещение» – только частный случай воспитания.
Кстати сказать: должно ли воспитание «готовить к исполнению обязанностей» и прочему в таком роде? Нет. В идеале оно должно отвечать на простой вопрос: «Как быть человеком и что с собой делать?» На простых примерах, не сообщая глубоких истин о причинах и целях (причины и цели, при желании, личность будет искать сама). Дайте только человеку представление о его дарованиях, возможностях, средствах, необходимых усилиях – сначала в малом, – вместе с чувством собственной ценности. Без этого личность потеряет дорогу, не успев на нее выйти, в лучшем случае – прибьется к какому-то людскому множеству, чтобы «быть как все». Сложную личность не воспитать без прививки уважения к себе. Без готовности ценить себя и свое, защищать внутренние ценности от посягательств – ничего не будет. «Чай, не баре!» – самое скверное, что люди могут о себе думать.
Где нет сложной, самостоятельной, чтящей себя личности – нет и сложной, развитой, выразительной речи; без такой речи нет гуманитарного знания, не говоря уже о мудрости, которая вся вырастает из умения правильно выражать мысли.
За речью стоит душа. Просвещение требует выработанной личности. Личность нуждается в независимости и умственном самостоянии. Знак выработанной личности – сложный, выразительно-мудрый язык. Помыслить себе сложно-разветвленную умственную жизнь без языка трудно, поэтому «выработать речь» означает в то же время «выработать личность», и напротив, механизация речи, сведение ее к повторяемым однообразным оборотам говорят об упрощении внутренней жизни, о потере самостоятельности ума. Путь к плодотворной сложности идет через личное развитие и уединение. Не только поэту, повторю это снова, сказано пушкинское «Ты царь: живи один».
X. Genius loci. Рождение святыни
Руководящее мировоззрение наших дней имеет в основе веру в механизм. Механически понимаются человек, жизнь… Непредсказуемость, свобода из такого мировоззрения почти изъяты. Саму ткань человеческих отношений (в основе иррациональную) хотят заменить набором «разумно обоснованных» правил… Цель, собственно говоря, не новая. Этой целью задавалась недавно (по историческим меркам) русская революция; теперь ее поставил «передовой Запад».
Трудность в том, что вселенной безразлично, как ее понимают, а вот жизнь и человеческая природа механистическому пониманию противятся, и побороть их сопротивление можно только запугиванием. Жизнь течет по своему извилистому руслу и, сколько ее ни спрямляй, упрямо заворачивает в сторону. Выпрямить ее пути можно только насилием: угрозой, доносом, террором. Жизнь хочет быть неразумной, это ее наибольшее желание.
В отличие от нее человек хочет разумности во всем, больше всего на свете боится потерять разум и личность, и несмотря на это – непрестанно ищет выхода за их пределы. Ведь что значит испытывать «полноту жизни»? Как можно чаще или постоянно выходить из пределов себя, своего постылого «я». Путешествия, любовь, творческий дар, винный дурман – все ради этой цели. Мы знаем «про себя», но не готовы сказать вслух, что путь большей разумности есть путь меньшей одушевленности. Более разумное – менее живое, полнокровное, творчески способное, идет ли речь об обществе или человеке.
Как будто личность дана нам как средство приобрести некий странный капитал, не ради себя самой… Этот капитал приобретается не усилиями разума, но и не «чувством», в смысле раздражения, радости, усталости или довольства. Ценность внеразумнаго исключительно велика, хотя оно и отбрасывается в наши дни как безразличное или прямо больное.
За пределами чистой мысли – значит, по ведомству психологии, если не психиатрии. По общему согласию, человек есть «разум плюс все остальное». Здесь жизнь и мстит упростителям, т. к. важнейшие источники или, скажем, побудители нашего поведения лежат в области «всего остального».
Поговорим об одном довольно редком, но много дающем «душе» и малозначительном для «разума» переживании: одушевлении внешнего мира. Кто долго был один, знает, какую странную живость, окрашенность чувством обретают улицы городов, по которым мы ходим, не желая возвращаться в пустой дом. Внешний мир приобретает, при известных обстоятельствах, черты личности, с которой мы связаны некими отношениями; иногда даже любовными (что подтверждают многочисленные свидетельства мистиков).
С точки зрения психологии – это проявление беспокойства, отражение подспудного напряжения ума и чувства. Ради спокойствия это переживание необходимо рационализовать, обезвредить, если не убить. Но кроме спокойствия есть и другие ценности, например, смысл. Смыслы, значения вещей не содержатся в них изначально, но прикрепляются к ним путем переживания. Там, где психология добросовестно делает свое дело – их не будет. Будет спокойная, размеренная, совершенно бессмысленная жизнь. Хороша ли такая цель?
Я говорю не об отказе от разумного скепсиса. Добросовестный мистицизм, боюсь, в наши дни уже невозможен. Мы не можем верить своим ощущениям; мы можем верить лишь в то, что за ними стоит нечто большее, чем электрохимические процессы. Сама по себе «таинственность» недорого стоит…
Итак, мы говорили о том, что некоторые духовные сущности создаются из материала наших страстей и нашей тоски – а возможно, нуждаются в известном напряжении всех сил личности, чтобы быть испытанными. Чем напряженнее и острее взгляд, тем больше смысла растворено в том, что он видит.
Музыка и тени, шелест капель, отчужденно-прекрасные здания, неутоленная и потому проницающая всю ткань бытия смутная, ни на что особенно не направленная любовь… В минуты отчаяния или радости или сладко-неразделимого, но пронзительного чувства, в котором есть что-то от обоих; когда душа и мир образуют осмысленное напряженное единство; когда содержание ума и чувства нераздельно – из них рождается genius loci, дух места или, во всяком случае, его живое касание – корень религии.
Всякая большая религия вырастает из таких разрозненных и частных ощущений; храмы, обряды, «сила и слава» – все это приходит потом. Религиозен не тот, кто всегда эти ощущения испытывает (это было бы непосильно), но тот, кто об этих мгновениях всеосмысленности, всеоставленности – не забывает.
Наши «священные урочища и дубы», если б религии возникали сегодня, были бы на улицах городов. Здесь наша душа налагает свой отпечаток на мир и испытывает обжигающее с ним единство. Кстати: не только любовь, вообще «теплое и светлое», дает это ощущение всеединства. Ужас, оставленность, понимание непоправимости – также.
Наши предки умели запоминать и ценить такие ощущения; нам они кажутся внутренними, частными переживаниями. Мы настолько забыли, как обращаться со своей душой; настолько забыли, как быть религиозными (если речь не идет об уже «готовых» разновидностях культа) – что не узнаем религиозное ощущение, даже встретив его. Дело не только в работе машины принудительного обезбоживания (оно же расчеловечивание). Дело еще и в силе привычки. «Религия» для нас, как для того лесковского героя, «в церкви»; внутренние переживания кажутся чем-то малозначительным…
Однако у многих из нас, наверное, есть такие памятные места, священные мостовые – где соприкасалось внутреннее и внешнее, явилось личное откровение; где с нами говорил (как подумали и сказали бы древние) дух места.
XI. Речи Раскольникова
Некоторые говорят, что XIX век был веком лицемерия, то есть подавления сокровенных желаний. То же самое можно выразить иначе: XIX век был временем наибольшего порядка в душевной жизни; той самой выправки души, о которой говорилось выше. Что же до «лицемерия», то это оценка нравственная, то есть не по существу. Вопрос в другом: чем этот век платил за упорядоченность душевной жизни, за выправку, за всё, чему жгуче завидует человек XX и XXI столетий? Ответ находим у Достоевского. По ту сторону всех высоких и сложных форм жизни – выведенные в его романах Подпольный человек и Раскольников, оба – ущемленные этой выправкой, царствующим в мире нравственным порядком.
«Отчего такъ бывало, – плачется Подпольный человек, – что, какъ нарочно, в тѣ самыя, да, в тѣ же самыя минуты, въ которыя я наиболѣе способенъ былъ сознавать всѣ тонкости „всего прекраснаго и высокаго“, какъ говорили у насъ когда-то, мнѣ случалось уже не сознавать, а дѣлать такія неприглядныя дѣянья, такіе, которыя… ну да, однимъ словомъ, которыя хоть и всѣ, пожалуй, дѣлаютъ, но которыя, какъ нарочно, приходились у меня именно тогда, когда я наиболѣе сознавалъ, что их совсѣмъ бы не надо дѣлать?»
Это ведь не к тому сказано, что Подпольный человек (а на самом деле – его создатель) был человек «низкий». Видят в этом и нравственную раздвоенность Достоевского, что к истине ближе, но всё равно мимо. Раздвоение вносится в личность христианской моралью. Не Десятью заповедями, как мог бы подумать читатель, но нигде ясно не выраженным, но основательно усвоенном в христианском мире запретом желать для себя, стремиться к личным целям; верой в то, что достойные цели – только ненужные личности, предельно далекие от ее радости и благополучия; необходимостью проносить радость и полноту жизни контрабандой, прикрывая их теми или иными высокими целями. Подпольный человек (и Федор Михайлович) в разных местах, иногда и не очень хороших, свою радость искали, но сказанного выше это не отменяет.
О Раскольникове обычно думают, что он хотел переступить через совесть, и поставил свой опыт, чтобы узнать: вынесет душа «сверхчеловечество» или не вынесет? Но раскольниковский вопрос можно поставить и проще: «Наполеону дано право желать для себя, и он действует ради этих желаний. Могу ли я, Родион Романович Раскольников, желать для себя?»
Родион ведь от мамок и нянек еще слышал, что «желать» вообще грешно, а для себя в особенности; а потом узнал, что «желают» все, но не говорят об этом, потому что приемлемы для общественного мнения только желания ради отвлеченных, чуждых личности целей. Наполеон же не тем удивителен, что
«Двуногихъ тварей милліоны
Ему орудіе одно»,
но тем, что смело желает своего и для себя.
Раскольников мог бы сказать: известная нам «мораль» сводится к требованию: «ты не должен ничего хотеть для себя» и по сути является школой воспитания неудачников, т. е. обделенных способностью желать. Неудачники утешаются тем, что точка приложения их усилий – где-то за пределами жизненного успеха, вообще той жизни, которую хотелось бы прожить.
Это настроение – благоприобретенное, не врожденное. Душа ребенка наивна и хочет жизни; потом приходит ум, получивший прививку «нравственности», и учит, что полнота жизни как цель – или безнравственна, или недостойна; что жизнь нужно пропустить мимо себя, а самому направиться к идеальным целям: служению ближним или идеям – к чему-то такому, что сулит награду только в ином мире или вообще никогда.
Быть «нравственным» человеком в этом смысле значит быть надломленным, т. к. всякое желание для себя с точки зрения христианской морали – незаконно. Основная ее черта – первенство «я должен» перед «я хочу». Однако для человека естественно, желательно и полезно хотеть. Подавляя желания для себя, не «облагороженные» безвыгодными целями, эта мораль вырабатывает или человека раздвоенной воли, или хищника, или святого, который от всего своего отказался, но больше всего, естественно – первых.
Розанов верно говорил, что «нравственность» в большинстве случаев есть неспособность желать. И наоборот: человек настолько сомнителен с точки зрения общепринятой нравственности, насколько сильны его желания. И даже у Чехова (человека, как кажется, слабых желаний) однажды прорвалось: «нравственно не делать того, чего не делают старцы». Подмечено верно.
Как тут не подумать, – сказал бы Раскольников, – что пока человек не поймет, что «можно» вообще всё (за немногочисленными исключениями); пока не освободится от вопросов «хорошо ли то, чего я хочу?», «можно ли мне этого хотеть?», «заслуживаю ли я?» – он будет двигаться мимо жизни. Умение хотеть требует отказа от нравственных оценок, от боязни выглядеть «эгоистом», «желающим для себя». Кого учили «желать для других», тот живет призрачной жизнью…
Закрывая законные пути, – продолжил бы он, – мы поощряем развитие двух типов: слабого, отступающего перед запретами, и не скажу «сильного», но – пролазу, наглеца, который сначала солжет, потому получит-таки свое, но уже через ложь и цинизм.
Остановим Родиона Романовича и спросим: а как же Старый мир, в котором сильные личности попадались совсем не так редко, как в Новом, и способность желать всё-таки не всегда уводила личность в «подполье»? Ведь старый мир был, как современному наблюдателю кажется, насквозь христианским, а естественным выводом из последовательно примененного христианства должна быть всеобщая неспособность желать ради себя самого, в то время как жить идеальными целями способны не все, да жизнь и не требует постоянно и исключительно преследовать идеальные цели.7
На самом деле, способность желать в старом мире не оставалась без упражнения; ей были отданы целые области жизни, «скрытые» от взгляда господствующей морали (т. е. морали «нежелания» или «желания ради внешних целей»).
«У влюбленных есть тайна от этики», замечает Киркегор. Человек не терял способности желать для себя – в любви, на поприще честолюбия – и эти желания составляли тело жизни, да и основное содержание литературы. Вся беллетристика старого мира посвящена внеэтическому поведению личности, т. е. страстям, стремлениям, поискам удачи и счастья – всему тому, что христианская мораль не может благословить.
«Cъ христіанской точки зрѣнія невозможна акція, усиліе, прыжокъ, игра въ сферѣ ли искусства, или литературы, или смѣха, гордости и проч.», говорил об этом Розанов. Не потому, что оно как-то особенно враждебно труду и усилиям (напротив); но потому, что оно обращается к внутреннему человеку и отворачивается от внешнего мира с его достижениями; отказывается одобрить любое усилие, направленное на внешние цели.
Почему так? Потому что христианство – религия потрясенной души; в атмосфере катастроф христианин чувствует себя дома, тут вера его дает крылья. Обычная жизнь, требующая любви к солнцу и теплу, для него половинчата, смысл ее неясен, оправдания ей нет (несмотря на все попытки такое оправдание найти).
И в мирное время христианство питает душу, но центр тяжести его в другом месте. Христианство – религия личности, сорванной со своих основ, сколько ни возводи уютных пристроек к изначальному зданию. Дом христианина в Апокалипсисе, к которому он и возвращается при первой возможности. Апокалипсис придает завершенность и смысл его мировоззрению… Пыл, например, русского раскола – пыл души, которая от сонно-мирного и в общем-то ненужного бытия перешла к огненной, но питательной и до конца ясной обстановке конца света. Прошло бесплодное ожидание, началась жизнь!
Христианство – мироотречно. Мироотречность его – от обиды на мир, в котором всё дается или временно, или под условием. Как не обидеться на двусмысленные дары и недоброго дарителя? Обидевшись, не отказаться от всех его приманок? Возможен, однако, и другой взгляд: духовная жизнь, и вообще жизнь, – приключение, а не покой, и было б неблагодарно отказываться от возможности это приключение пережить…
Но вернемся к Родиону Романовичу и его речам. «Старый мир» был всё же богат и велик – не потому ли, что «морален»? Напротив, – ответит Родион. Естественным препятствием на пути выработки слабой, готовой к подчинению личности (дело, которое впоследствии так удалось большевикам, в своем роде насаждавшим ту же мораль «отвлеченных целей»), были кипевшие в прежнем обществе страсти, унаследованные из внеморальных (вернее, внехристианских) источников.
Плодотворная, богатая жизнь обогащается парадоксальными истинами христианства, но не питается ими исключительно. Христианство хорошо там, где свет его падает косо, а не прямо. Говорить: «христианская культура породила Пушкина и Чайковского» – неправильно. Будь они вполне и только христианами, их гениальности было бы нечем питаться.
Чтобы жить под солнцем – любить, желать, жалеть, стремиться, – нужно быть чем-то еще, кроме «доброго христианина». А уж тем более, чтобы жить творчеством. В действительности Пушкина и Чайковского породила богатая и сложная культура, основанная на принуждении внутреннего человека, строгой выправке личности, высших формах внутреннего порядка – со всеми подспудными напряжениями и подпольными бунтами, свойственными этим формам.
Целые области жизни в Старом мире, как я уже говорил, или прямо наследовали язычеству (искусства, военное дело, государственное строительство8), или питались могучими мирскими желаниями (брак), – несмотря на выхолащивающее влияние морали, выраженной Розановым в знаменитой формулировке: «мы не посягаем, говорят старцы, и кушают кашку». Церковь была островом, на котором личность могла отдохнуть от житейских стремлений, но сила этого острова была в ограниченности его размеров.
Трудно, – признался бы Раскольников, – оценить значение христианства для личности, потому что оно дает душе иго – и одновременно динамит для его разрушения. Его жизнь – в движении от устойчивости к разрушению и назад. В одном только христианство постоянно: в отвращении ко всем вещам, которых можно достичь. Оно для тех дней, когда сделать ничего уже нельзя; для минут, когда жизнь остановилась…
Уединенному сердцу есть что вычитать в Нагорной проповеди, но всякое желание полноты жизни по определению неблагословимо христианством. Весь мир «страстей», достижимых целей, горения ума и чувства находился в прежние времена вне церковного понимания жизни – и эту жизнь питал; и сам, в свою очередь, питался звонким напряжением между долгом (христианской дисциплиной души, «нельзя» вместо «хочу») и требованиями жизни (пламенем страстей в самом широком смысле, от честолюбия до эротических устремлений). Это напряжение (о чем писал еще Ницше) и придает неповторимую остроту культуре Старого мира (последних веков христианской эпохи).
В войне 1914—1918 этот мир сгорел. От европейца больше не требуют каждодневного напряжения сил в борьбе с самим собой; свободу он оплатил творческим даром. На очереди – или растворение личности в море бесконечной (то есть неспособной к формообразованию) свободы; или подчинение новому бремени (следующему «единственно-верному мировоззрению» светского или религиозного толка); или (самое трудное и маловероятное) поиск пока не найденного сочетания высшего развития и полноты жизни.
XII. Время сумерек
1
Наше время относится к христианской эпохе, как вечерние сумерки к дню. Христианство уходит за горизонт; надо судить о нем, пока оно не скрылось совсем. Мы достаточно рядом, чтобы чувствовать его теплоту и величие; мы достаточно далеки, чтобы понимать, что христианство не синоним религии, но только одно из возможных пониманий жизни и божественного.
Некоторым нравится думать, будто эти сумерки – последние. «Войны и военные слухи» пугают, вера в скорый конец успокаивает умы. Даже больше: христианину необходим Апокалипсис. История, не имеющая огненного конца, кажется ему бессмысленной. Однако история – не отмеренный по линейке отрезок. Она больше похожа на совокупность отрезков, вписанных в круг. Отрезки – отдельные культуры; круг – общечеловеческие способности во всей их полноте. Каждая из культур развивает человеческую природу в своем направлении до доступного ей предела. Совокупность таких путей образует всеобщую историю. Все они когда-то прерываются, но концы их – события не мировой истории, а частной.
Окончание одного из культурных путей – не конец мира. В измененных обстоятельствах останутся неизменными основные вопросы ума и души, из них же главный: почему со мной, моим народом происходят именно эти события? «Точное знание» с прохладцей отвечает: «По случайности». Это объяснение не питательно для ума и неудовлетворительно для души, а потому никогда не будет принято. Следовательно, развитие продолжится, пусть и на новой почве.
Однако переход к новому не будет легким. Культура отличается от первобытной простоты избытком дополнительных значений, присоединенных к каждому слову (образу, действию). Этот избыток нельзя приобрести по желанию: он вырастает естественно, с ходом – не лет, но смыслов. Нельзя «создать культуру», т. к. по сути это значило бы «создать себе прошлое». Прошлое можно только выбрать, присоединиться к некоторой традиции. Отсюда культурная бесплодность революций.