
Полная версия
Я твой день в октябре
– Не хочу домой ехать, – Лёха закурил, разглядывая улицы, на которых за два года ни разу не был. – Семьи нет больше, как и у тебя. Загуляю я там. Кентов много. Биксы тоже – не дефицит. С работы выгонят – и года не пройдёт.
– А хрена ты тогда маешься? – сказал друг Сергей Петрович. – Поехали ко мне в Калинин. Там работу нам батя найдет за пять минут. Он же у меня полковник, пятнадцать лет с секретной миссией по многим странам мотался. У нас в городе, да и в Москве, ему почет и вход в любое место. Хоть к первому, хоть к Председателю исполкома. Так что, работа нам будет. У нас шесть газет как-никак.
Пожил Лёха неделю в Калинине. Отец Сергея Петровича сходил в два самых высоких кабинета. Оттуда дали команду устроить двоих выпускников ВКШ в любую редакцию. Но ничего не вышло. Забиты были штаты редакционные и помирать никто из корреспондентов не планировал. Переезжать – тоже.
– А вы двигайте в Горький, – посоветовал один из главных редакторов. – У нас вот мест нет, а они, наоборот, штаты свои забить не могут. И не понятно почему. Большой прекрасный Нижний Новгород. Много интересного в нём и вокруг. Вдоль Волги и Оки. Чего они людей набрать не могут – загадка.
Посидели друзья в скверике рядом с газетой. Подумали.
– Не, я не поеду, – наконец твердо сказал друг. – Я тут буду пахать в обкоме комсомола пока. И потом ещё есть одна закавыка. Ольгу помнишь из группы пионерских и школьных организаций? Помнишь. Так вот она через две недели здесь будет. И я на ней женюсь. Это точно уже. Нормальная баба. У нас не то, чтобы любовь… Но мне с ней спокойно. А ей неплохо со мной. В любовь я поиграл уже. Как и ты, собственно. Теперь буду просто жить с хорошим человеком. Езжай один. Там газета молодежная, как и у вас в Казахстане, « Ленинская смена». Редактор – Саша Рабков. Нормальный мужик. Езжай. Я тут рядом. Будем видеться.
И Лёха поехал в Горький.
О его приключениях на Волге и Оке я уже написал отдельную повесть.
«От дороги и направо» называется. Её можно найти в «ПРОЗЕ.РУ» и Московских издательствах «Ридеро» и «Литрес». Там Лёха живёт под другим именем, но сути дела это никак не меняет. Потрепался он по области, по волнам и маленьким пыльным древним городкам, и всё же через полтора месяца решил вернуться в Зарайск. В свою газету. Чтобы путешествовать не по великим рекам, а по родным степям. И сорвался он неожиданно для себя с хорошего места в молодежке, пересел с парома на попутку, добрался до ближайшей железной дороги, вернулся в Москву, а оттуда сорок четвертым поездом «Москва – Алма-Ата» рванул в Зарайск.
Утром часов в шесть вышел Лёха на перрон Зарайского вокзала, присел у красивой клумбы с бархатцами, оторвал стебелёк, растер пальцами, вдохнул пряный, любимый с детства аромат, напоминающий сразу всю прошлую жизнь, посмотрел прямо вперёд вдоль улицы Ленина, спускающейся к Тоболу, и сказал сам себе, но громко.
– Всё! Дома!
И почему бегом понесли его ноги вниз по центральной этой улице не к родителям, а в тот дом, где жила пока ещё законная жена с его дочерью, он не успел понять даже тогда, когда нажимал кнопку звонка справа от красивой кожаной двери.
– Кто? – через пять минут спросила сонная Надя, дотрагиваясь до дверной ручки.
– Малович Алексей Николаевич, – тихо сказал Лёха.
Никакого шевеления не произошло за дверью. Даже дыхания Надежды слышно не было минуты две. Потом она прислонилась к двери и в щель между косяком и дверью спокойно и отчетливо произнесла шесть отдельных, ожидаемых слов, но всё равно тяжёлых как удары ломом по голове, душе и сердцу одновременно. Она негромко, но отчётливо сказала.
– Я с тобой жить не буду.
Не удивился Алексей. Но ноги к плитке, выложенной на лестничной площадке как вроде приклеились. Он попытался уйти сразу, но не получилось. Стоял как идиот ещё минут десять даже после того, как мягкие шаги Надины стихли в глубине квартиры. Потом как то отклеил от плитки кеды и медленно спустился под ещё не погасшую лампочку над подъездом.
Сел на скамейку, покурил и подумал, что он, оказывается, давно уже не сидит на скамейке, когда прямо перед носом его оказалась серая стена дома на улице Степной, где жили родители. Вот их он будить рано не стал. Ждал. Обкурился, стоя возле входа в подъезд, и только в восемь часов позвонил в крашеную суриком дверь. Мамино движение он услышал моментально. Как только она сделала первые шаги от кровати.
– Я приехал, мама! – сказал он так громко, что, наверное, прокляли его соседи со всех этажей и даже, возможно, из другого подъезда.
– Господи! – мама открыла дверь, Лёха шагнул вперед и мог бы просто расплющить её в объятиях. Но вышел батя, аккуратно оторвал маму от сына и сам обнял его так, что Лёха взвыл:
– Батя, так не было мне приговора о смертной казни!
Мама закрыла дверь и они втроем сели за кухонный стол, на котором не было ничего.
– Что, будем жить? – хлопнул его по плечу отец.
– Ну, Коля! – испуганно убрала она батину руку с Лёхиного плеча. – Он же не знает ещё ничего про Надежду.
– Знаю, – сказал Лёха. – Поэтому батя прав. Будем жить. Надежда останется теперь как один единственный день в том октябре шестьдесят восьмого.
– Я твой день в октябре, Надежда! – крикнул он так громко, что отец даже засмеялся.
– Думаешь – услышала?
– Думаю, – сказал Лёха. – И этот день – в прошлом. А в будущем пока нет ни черта понятного.
– Разберёмся, – сказала мама. – Бывало и похуже.
– Разберёмся, – повторил отец. – Давайте собираться. Завтракаем. Ты в школу, а мы с Алексеем в редакцию. Попробуем вернуть жизнь Лёхину в старое русло.
И через полчаса разошлись они. Мама на работу. А сын с отцом пока ещё только к первому разочарованию.
Лёха неважно относился к философии, которая как бы обобщала, уточняла, объясняла и упорядочивала всё, чем обставлено наше существование. То есть берётся философами сразу одним куском весь мир, вываливался в одну кастрюльку и там, в посудине, всё, что было перемешано и перепутано, разбирается по кусочкам, огрызкам и обрывкам, раскладывается что по краям кастрюльки, а что и за борт выбрасывается. Потом философы разглядывают под лупой непонятную им фигню, чёрт знает как вообще попавшую в это месиво, и как-то мудро очень объясняют всем нам, придуркам – правильно ли весь этот бардак смешан и что в нём важнее для варева, которое народу предстоит расхлебывать.
Ну, это, если по-колхозному на философию смотреть. Без научной культуры обобщения всяких разностей вселенского масштаба. А вот если умно философствовать, научно, то надо отстраниться от всего сущего и со стороны суметь разглядеть, как устроен наш белый свет. Как трутся в нём друг о друга материальное и духовное? Хаотичен наш непонятный до конца мир или упорядочен? Какое место в мире занимают закономерность и случай? Что есть истина и как отличить ее от заблуждений или преднамеренных искажений? Что нам, бедолагам всё-таки надо понимать под совестью, честью, долгом, ответственностью, справедливостью, добром и злом, красотой? Что такое личность и какая фея добрая или сволочь конченная выдаёт ей, личности, место и роль в обществе? В чем смысл человеческой жизни и что означают слова: вера, надежда, любовь?
Вот вроде бы на все вопросы уже должен быть ответ. Философии-то уже не одна тысяча лет, а самих философов чуть меньше, может, чем звёзд на небе. Но почему вот она, зараза, философия ничего Лёхе за его длинную двадцати шестилетнюю жизнь ни хрена не разъяснила толком – что есть любовь, какая вера ей, замечательной? Какая надежда должна была быть на Надежду свою? Заблуждались ли они, полюбив друг друга, или намеренно и сдуру чувства свои специально исказили? Где, блин, истина в этом хаосе страстей и меняющихся как погода чувств? И должна ли одна личность выпрашивать у другой, такой же совестливой и честной, достойное место и роль в его жизни?
Путаница сплошная и неразбериха выплывают, если смерть любви и семьи с философской вышки рассматривать. Никакой логики при простейшем «разборе полётов» за шесть лет. Вроде все хотели только добра и счастья, а поимели раскол, разлом и рассыпание в прах. Вот о чём думал Лёха по дороге в редакцию. Он понимал, что нервы от разрыва с Надей будут болеть долго. Проситься обратно, припав на колено и стиснув руками сердце, он не сможет. Потому как характер уже сложился и личность приобрела конкретные очертания. А всё это вместе не разрешало ему бить поклоны и гнуть спину ни перед кем. Тоже, конечно, плохо. Но переделать это не было возможным в принципе. Так же, например, как поменять местами четверг с воскресеньем.
Молча шли они с батей к редакции. Лёха думал о том, что я только что описал, а Николай Сергеевич, наверное, формулировал в голове построение очередной своей статьи. Возле кабинета Главного отец сказал:
– Ты там много языком не размахивай. Окончил Школу. Как обещал – вернулся. Не по направлению поехал в «Ленинскую смену», а в родную прибежал газету. Понял?
– Бодро говорить? Или устало? Мол осточертело учиться, рвусь в поля и совхозы, чтобы творить шедевры?
– Давай, пошли. Балабон, – батя постучал и открыл дверь.
Редактор Тукманёв встретил Лёху с объятьями. Вышел из-за стола.
– Возмужал! – сказал он радостно. – Окреп больше, чем в армии. Ума стало ещё больше. Прямо сквозь голову видно. Садись.
И сам первым сел на своё место, к столу, заваленному бумагами и заставленному разноцветными телефонами.
– Николай, – махнул он рукой отцу. – Ты иди работай. Мы с Алёхой сами потолкуем.
Батя посидел ещё с полминутки, постучал тихо пальцами по столу как по кнопкам баяна, нехотя поднялся и вышел.
– Как отучился? – спросил Тукманёв.
– Ничего, – Лёха внимательно глядел на стену, где раньше висел портрет Ленина, а теперь там висел фотооблик Леонида Ильича со звездами и орденами по всему пиджаку. – Что, ленинизм сдаёт позиции? Новые идолы теперь?
Редактор улыбнулся.
– Да тот портрет вынесли. Я злой был после одного звонка, да трубкой потом махнул и стекло разбил. Портрет бумажный порезал крепко. Скоро заменят.
– Ну, мне когда можно приступать? – потёр руки Лёха. – Я отдохнул уже. Могу хоть завтра в самый дальний совхоз ехать.
– Сейчас не получится, – глядя в бумаги сказал редактор. – Ты уехал, а я принял спецкором Романа Кадырова. Ну, ты знаешь его. Из Рудного он. Замом главного работал в городской газете. Справляется. Увольнять не за что. Больше пока нет мест ни в одном отделе. Но с первого января от нас уходит заведующий отделом промышленности Пак. В Южную Корею семья переезжает, к родственникам. Так что, до Нового года гуляй пока. Отдыхай ещё лучше и готовься к сложной работе. Отдел промышленности, это ж…
– А это Вам Игнат Ефимович Альтов мысль подкинул? То есть приказ? – Лёха поднялся и встал позади спинки стула. – Я вообще-то живу у отца. Так и у него место есть в отделе. И Кадыров пока всё так же в Рудном, оттуда как собственный корреспондент заметки присылает. На моём месте временно исполняющая обязанности Валя Марченко. До моего приезда оформлена.
– Так не надо со мной говорить, – Тукманёв тоже поднялся. – Никто мне не намекал и, тем более, не приказывал. Хочешь ждать до Нового года, жди. Не хочешь, иди в Обком комсомола инструктором. Ты же Высшую закончил, комсомольскую. Самое там тебе и место.
Лёха поглядел на редактора так, как смотрит болельщик на вратаря своей команды, который пропустил «дурной» мяч.
– Ну, Альтов вам, действительно, и позвонить-то сроду не осмелится, – спокойно сказал Лёха на ходу и уже за дверью тихо выматерился.
К отцу он заходить не стал. Но батя, видно, исход разговора знал заранее и потому сидел на улице. На скамеечке. Газету читал.
– Не ходи никуда. Домой иди. Не психуй. Против Альтова – всё одно, что против ветра…
– Ты думаешь, он шлагбаум опустил? – Лёха закурил и плюнул под ноги.
– Не знаю. Может, Тукманёв сам страхуется. Лично. Все же тут знают, что ты с женой разошелся. А вдруг Обком его потом против шерсти причешет?
– Да откуда все знают-то? Сама Надька на весь город растрындела? Так вряд ли, – Алексей тоже сел на скамейку. – Мы не разводились. Да и не было меня в городе. Учился я ещё. Эйдельман, друг тестя трёкнул? Он же этажом выше проектным руководит. С редактором коньячок пьёт иногда в обед. Или баба его болтливая разнесла по всему городу? У неё знакомых и подружек только в морге нет. Там все с номерками лежат и не слушают больше никого.
– Не знаю, – повторил отец. – Давай, иди. Что-то здесь явно не то. Разберусь – скажу.
– А Толян Носов где, у Моргуля в лаборатории?
– В запое. Неделю уже, – батя поднялся, сложил вчетверо газету и пошел в кабинет. – Матери не говори пока, что не взял тебя редактор. Я, может, улажу ещё.
– Батя, не вздумай улаживать! – Лёха разозлился.– Мы что, на помойке с тобой себя нашли? Не унижайся. Ты Малович или хрен собачий!? Пусть нищие возле церкви милостыню просят. А я домой не пойду. К пацанам схожу. Развеюсь. Давно не видел. Два года, блин.
– Пей только в меру. А то потом из ямы тяжко на карачках выползать. Ногти обломаешь, – отец показал Лёхе здоровенный свой кулак и скрылся за стеклянной дверью.
У Змея на хазе всё было как обычно. Накурено. Пахло перегаром и свежей водкой. Кто-то лёжа тихо дёргал струны гитары. Четверо в карты играли. А две марухи в юбках длиной вровень с задницами делали хитрую причёску третьей. Змей сидел у окна и читал книжку.
– Чарли, мля! – увидел он в табачном дыму Лёху. – Дорогой! Откинулся? Всё? Ученый теперь аж два раза! Ну, чего ты смурной как безответный фраер, как тюха бацильный? Случилось чего? Зекать больно на тебя. Ты ж у нас бардым козырный всегда был! Ну-ка, пойдём! Куцый, стопаря притарань и ампулу «столичную» зацепи. Чарли приехал, но с «бородой», с обидой какой-то.
– Может, марафету ему? – крикнул Куцый, слезая с кровати.
– План будешь? Дурь – свежак, – обнял Лёху Змей.
– Не, – Алексей сел к столу. – Кончайте свои заходы бубновые. В рамках посижу. И то пару стаканов, не больше. А «верёвку глотать» не буду. Ни «колеса», ни анашу, ни кокс. Ну, Змей, ты же знаешь меня.
– Всё! Булды не будет. Бухнём, потом вкатим в двадцать одно или в буру. А вон ещё биксы тебе путёвые, видишь? Любую варюхой можешь себе брать.
Шмары новенькие, чистые. Влупить – одно удовольствие. У нас же не гадюшник. Хата – гренуля культурная.
И началось! Лёхе надо было убрать камень с души. Вроде бы и готов он был к такому повороту. Отлуп от Надежды заранее предчувствовал. Думал, что сначала отпрыгнет она от него специально для того, чтобы он покаялся про жизнь свою независимую да раздольную и подсел незаметно под каблук. Карьеру чтобы солидную начал делать под папиным присмотром. Она-то росла над простолюдьем. И он должен был поспевать за ней. А потом и отца сменить после его пенсии. Для чего его держали? Для чего в элитную Школу засунули!? Вроде всё понимал Лёха. И вот от того было мерзко внутри, гадко в голове, которая без спроса продолжала строить версии одна хреновее другой.
Короче, надрались они со Змеем до зелёных соплей, но вели себя как неваляшки. Шарахались по двору, песни горланили и вспоминали годы молодые. Когда Змей ещё вором был, а Лёха его от этого дела оторвал и перевел просто в торговца теневого, подпольного. Но уже не треплющего уголовный кодекс за опасные странички. Очень зауважал Змей старого интеллигентного кента своего за это, хотя и раньше относился с уважением за ум и силу.
…Проснулся Лёха под толстым одеялом часов в десять утра, перелез через голую маруху, которая неизвестно как попала под то же одеяло. Пошел на улицу покурить. Змей сидел на завалинке и держал в руке ополовиненную бутылку водки. Лёха хлебнул граммов сто из горла. Стало светлее в голове. Почти как на улице.
– Пойду я, Толян, – он подал Змею руку. – Спасибо за то, что дал мне разрядиться. В напряге я был. С семьей «гроза». Выправим, ладно.
– Заходи, дорогой, – Змей обнял его. – И грудь выпяти. Чтоб так съёжиться – надо только расстрельную статью поиметь. А остальное всё – кизяк. Туфта и фуфел дешевый. Держи грудь! Я на твою любую беду дам голос. Что надо – только скажи.
И они разошлись. Змей на хазу пошел, а Лёха за ворота. Закрыл за собой калитку и остановился.
– А куда идти, собственно? – почесал он затылок. – Кроме дома – некуда. А мама с отцом ещё на работе. А пойду пока к Михалычу, другу безногому со
старой квартиры. Пора уже и с мудрыми людьми начать советоваться. Жить-то надо. И, главное, хочется. Надо просто понять, как жить. А без мудрой подсказки маяться ещё самому да маяться.
Хотел побежать. Как обычно. Но уже не получалось. Голова как стружкой стальной набитая, ноги не слушаются, не стелятся легко над землёй, не летят, а зависают, упираясь в землю раньше тела так, что Лёха на выставленную вперёд ногу натыкается. Ни голове водка добра не даёт, ни телу. Надо завязывать. Тем более, что желания к спиртному нет никакого. Есть явная потребность просто утешить нервы. А они, блин, просто так не затихают. Болят. Выпьешь – тупеют все плохие ощущения.
– Кто-то да подкинет мне мысль, как или тихо расстаться с семьёй, или так с женой поладить, чтобы не унижаться и лбом о землю не биться. Не шибко-то виноватиться без вины. У самого нет мыслей чётких. Сквозняк в голове.
Родной край открылся как волшебный Сезам. Вроде вот только что ничего своего не виделось, с детства любимого и привычного как, например, серебристые тополя вдоль всей улицы Лёхиной. А тут он, придавленный невнятными от водки раздумьями, уже за угол повернул на улицу Пятого апреля и как будто в другое кино попал. Которое сам снял и главную роль в нём сыграл. Колодец, в пятьдесят втором году выкопанный, с деревянным срубом над далёкой водой, в живых остался. Магазин бывшего купца Садчикова из кирпича, который и бомба не поломает – вот он. Люди с авоськами ходят в него и обратно, пригнувшись от тяжелых бумажных кульков с маслом, сахаром, пряниками и бутылками любимого в Зарайске лимонада «Крем-сода». Сквер из одной акации желтой, с асфальтовой дорожкой от края к краю обновил Горкоммунхоз. Посадил сразу высокие ясени вдоль дорожки по обеим её сторонам. А так – ничего больше не изменилось. Трава у дороги с тем же старым запахом ирисок «Кис-кис», бархатцы и космеи с цинниями в каждом палисаднике, сквозь штакетник которых кроме бархатцев высовывались и обожаемые горожанами цветы бессмертника. Невзрачные, обделённые ароматом, а любовь заслужившие терпением к холодам самой поздней осени. И дышалось на своей улице сразу всем, что на ней стояло и росло. Столбами, просмоленными на метр выше земли, нагретым от солнца шифером с крыш, куриным помётом несло со всех дворов через разноцветные дощатые заборы. И сами дома старые, белёные и обитые узенькими дощечками, нарезанными под углом, пахли родиной. Единственной, оставшейся в душе на все времена. До смерти.
В свой старый двор Лёха вошел так аккуратно, как входят только в музеи.
Он сел на лавочку перед внутренним палисадником, где дозревала капуста и чёрная редька, где так и торчал березовый пенёк. Берёзу сдуру давным-давно спилил пьяный сосед и, конечно, огрёб за это от спортивного семнадцатилетнего Алексея по полной. Потом сосед помер от перепития, а берёза от корня новыми тонкими стволами проросла. И они, все три, качали сейчас верхними листочками уже на пятиметровой высоте.
– Михалыч! – крикнул Лёха в открытую дверь подвала. – Лёха Малович вернулся из заключения в очередном ВУЗе! Вылетай!
Минут через пять заскрежетали подшипники тележки. Это дядя Миша пристёгивал тело ремнями к крючкам, ввинченным в низкие борта. Потом послышался грохот движения подшипников по широкому деревянному настилу, соединяющему подземелье с вольным воздухом двора, по которому и сегодня нехотя гуляли куры, поросята и три здоровенных индюка с красными «соплями» почти до земли, как привязанные бродили за двумя невзрачными индюшками. Михалыч вылетел на тележке из подвала, будто катапультой его вышвырнули.
– Ляксей, мать твою! – заорал дядя Миша так громко и торжественно, что многие курицы аж присели. – Дорогуша ты моя, Ляксей батькович! Вот, блин, клянусь, скучал так только по жене Ольге, когда её профком в санаторий посылал. Так то ж на месяц всего. А тут два года промахнули как деньги с пенсии. Вжик – и опять в кармане мелочь одна. Но ты, Ляксей, не мелочь. А вон, какой мужик! На миллион рублёв тянешь! Здоровый, фигура как у артиста одного…Забыл, бляха! Ну, он индейца играл, помнишь?
Подбежал Алексей к Михалычу, встал на колени, обнял голову его белую, прижал к груди и чувствовал, что волос его седой пах так же, как и десять лет назад. Табаком, портвейном и подушкой его любимой с гусиным пухом внутри.
– Раздавишь деда, подлец! – засмеялся Михалыч, но не вырывался, а сам крепко обнял Лёху, обхватив вокруг пояса.
Так и сидели они, слившись телами. Один на коленях замер, а другой на концах обеих своих культей, отходящих от бёдер сантиметров на тридцать.
Сидели, пока не выбежала тётя Оля. Не брало её время. Любило и берегло. Лицо почти без морщин, как и руки, быстрая походка, платок на голове, который она и в конце пятидесятых носила, да новенький фартук на синем с цветочками платье. Она тоже обняла Алексея и три раза поцеловала, сделала шаг назад, да перекрестила его размашисто и гипнотически. Потому, что почувствовал Лёха какое-то озарение в мозге. Светлое, яркое. А может и показалось ему это, но то, что стало легче на душе – это уж точно.
Долго сидели они на скамейке с тётей Олей, а Михалыч возле их ног, говорили что-то, вспоминали, смеялись, а когда Лёха сказал, как любила при жизни любимая бабушка Стюра и двор свой и соседей, ставших за жизнь почти родственниками, тётя Оля всплакнула и слёзы её сделали влажным край передника.
– Ладно, я пойду обед готовить. Скоро есть будем. Ты, Алёша, за бутылкой не бегай. У меня припасено для хорошего случая, – и она почти бегом добежала до двери подвала.
– У тебя с лица, Ляксей, грусть-печаль капает, – посмотрел в глаза Лёхины Михалыч. – Со рта водкой несёт. А ты ж в рот сроду не брал. Так как оно у тебя выходит? Сдуру начал керосинить иль печаль какую глушишь пакостью этой?
Лёха взял его за плечи, посмотрел в старые умные глаза друга с детства, да за какой-то час с небольшим и рассказал ему о жизни своей в семье Альтовых, о треснувшей любви, пропаже семьи, о московской окончательной размолвке. Ну и, конечно, «приговор» Надин, сквозь закрытую дверь вынесенный, тоже передал.
Дядя Миша слушал всё это без выражения на лице. Только губы изредка у него дрожали, да папирос выкурил с десяток.
– Обед готов. Давайте! – крикнула снизу в открытое окно тётя Оля.
– А, ну тебя. Не пропадёт. Разогреешь, – Михалыч махнул ей рукой. – У нас тут дело мирового значения. Некогда нам!
– Ну и что думаешь, дядь Миш? – спокойно спросил Лёха и закурил. Пальцы слегка дрожали и пару спичек он сломал о коробок.
Молча сидел Михалыч минут десять, глядя прямо в старые доски ворот на заборе. Пальцами он скручивал сыромятный ремень возле бедра, а головой покачивал в такт каким-то мыслям своим. Глубоким, уверенным.
– Тебе не надо туда идти больше. Звонить не надо, – сказал он наконец хрипло и откашлялся. Волновался, видно. – Они все тебя ждут. И тесть с тёщей, и жена с дочерью. Дочь пока не понимает ничего. А жена и новая твоя родня понимают как раз всё. Но только так, как им надо. А надо ей и тёще с тестем, чтобы ты лёг к её ногам. Чтобы по тебе можно было ходить всем им, а ты бы только счастлив был.
– Но намёка на это не было сроду, – возразил Лёха. – Они все говорили: живи и делай то, что любишь и хочешь.
– Ты, Ляксей, сам статьи пишешь. Рассказы. Песни. Как ты пишешь? – Михалыч уложил руки Лёхе на колени. – Как ты сам хочешь, да? Но сначала идёт начало. Оно может быть добрым и ласковым. Потом развитие идёт. Оно уже проясняет цель и задачу писания твоего, задумки твоей. А конец от начала может так отличаться, как зима от лета. В начале у тебя всё мягко и тепло, а в конце – жестко и холодно. Так и здесь у тебя. Сперва всё мило и любимо в тебе. Потом появляется цель – сделать тебя ручным и направить туда, куда им надо, чтобы семья твоя считалась весомой в обществе и властной. А ты брыкаешься. Не ложишься вроде подстилки. Но тебя должны дожать. Никто с тобой не собирается разводиться. Весь спектакль почти прошел. Остался финал. И вот он – холодный и жесткий как февраль. «Я с тобой жить не буду»
– Ты считаешь – провоцирует меня вся семья через Надежду? Так она уже в Москве меня как бы отшила. Не звонила, к себе не пускала, – Лёха насторожился. – Думаешь, это всё договорено с родителями?
– А то! Именно так! – дядя Миша покатался на тележке по двору и подъехал снова. – Ты что, знаешь, о чём они говорили до того, как тесть устроил тебя в школу эту, а не в какую-нибудь газетёнку московскую? Их там сто штук. А ему это – как два пальца…Отработал бы в ней пару лет и уехал с женой обратно. А он тебя легко туда втолкнул, куда захочешь – хрен попадешь. И учат там не сваи заколачивать, а властью уметь правильно орудовать. Шишкарей там готовят. Ну, вот и думай: на хрена он тебя в эту школу воткнул и как это заранее обговорил с женой твоей да с тёщей? И что твоей жене, которую ты вроде безумно любил, было сказано, чтобы она сделала тебя в Москве именно провинившимся и чтобы ты потом ползал и просился обратно?