Полная версия
Человек из красного дерева
– После смены проставляюсь, – пообещал я Твердоклинову.
Он показал большой палец и ушёл. Со спины он выглядел угловатым, плохо скоординированным, шёл косолапо, подворачивая ноги ступнями внутрь.
2Аквариум” Пахана был закрыт. От нечего делать я спустился обратно на первый этаж и пошёл в столовую, взял стакан чёрного чая. В десять часов столовая только разогревалась и начинала пахнуть.
В ушах гудело. Основным моим делом было з а г л у б л е- н и е, сосредоточение на ожидающей меня большой и важной работе.
Ещё раз повторю: мог бы уйти, самогон оставить у секретарши Пахана, а самому ему отправить сообщение: беру отгулы, две недели. И он бы не обиделся.
Но нет – ждал, сидел за шатким столом, помешивал ложечкой в стакане.
От стола пахло пластмассой. Три поварихи зычно перекликались, взгромождая кастрюли на огромную плиту.
Столовая нашей фабрики, в общем, была убыточна, но тут обедал сам Пахан, его заместители, начальник охраны и вся бухгалтерия. В бухгалтерии тоже работали девушки не простые, а из приличных семей, в том числе двоюродная сестра мэра и дочь главы городского филиала ЦентрВостокБанка. В столовой регулярно праздновали дни рождения, юбилеи, поминки по усопшим работникам и членам их семей; если на фабрику приезжали гости, иностранные спецы либо свои чиновники, – здесь накрывали нестыдного качества фуршет.
В провинциальных городах принято, чтобы местные хозяева жизни содержали рестораны: надо же куда-то приглашать гостей. Вот наш Пахан и завёл себе такую забаву, с лицензиями на алкоголь и табак.
Никто не знал, сколько человек кормит столовая.
Никто не знал, сколько человек вмещает фабрика: кроме официально зачисленных в штат были ещё работающие по договорам и по совместительству.
Я знал всех токарей и столяров, всех операторов станков, кладовщиков, бухгалтерию, отдел кадров, службу охраны, – но возле фабричного банкомата регулярно видел незнакомых, хорошо одетых: они сидели в углу столовой, пили кофе, “решали вопросы”, бегали в “аквариум” и обратно, добывали из волшебного оранжевого ящика крупные суммы; многие десятки деятелей разного масштаба и калибра были вовлечены в деятельность фабрики “Большевик”, напрямую либо косвенно.
Все курящие покупали сигареты в столовой. Здесь можно было взять в долг пачку или две. Можно было и поесть в долг. Пахан организовал всё так, чтобы деньги рабочих обращались исключительно внутри периметра. Пойдя ещё дальше, Пахан учредил в городе общежитие, с очень божескими ценами. От общежития к фабрике курсировал бесплатный автобус. Молодые бессемейные пролетарии могли годами не покидать удобной орбиты: и работали, и спали, и ели, не выходя за пределы вселенной, сконструированной Паханом, и даже имели возможность приобрести одежду и обувь с большой скидкой в магазине супруги Пахана. Я и сам покупал там ботинки и штаны.
3Спустя время снова пошёл наверх – на сей раз удачно. Пахан вернулся в “аквариум” – из-за двери, неплотно прикрытой, доносился его решительный баритон. В маленькой приёмной активно шуршала бумагами секретарша – с ярчайшим макияжем, в брючном костюме приятного оливкового цвета, малость расплывшаяся; звали её Снежана, она приходилась племянницей мэру нашего города и заодно ходила в подругах у жены Пахана; нужный человек; умом не блистала, зато была молода, красива, осторожна и дисциплинированна. Я поздоровался. Секретарша Снежана отличала меня от прочих работяг, благосклонно кивнула и даже улыбнулась, а я – встал у двери, дожидаясь момента постучать и войти.
Пахан говорил по телефону, спорил с кем-то, голосом вроде бы спокойным, но наполненным, слегка скрежещущим; так умеют говорить только бизнесмены.
– Не гони, у меня всё дерево – идеально сухое! Если твой брус винтом пошёл – значит, это не мой брус, ты его где-то ещё взял, не у меня. Ещё раз говорю, мой брус никогда не ведёт. Потому что я этим живу. Давай, пиши претензию, не вопрос. Нет, не буду менять, нет. С каких делов? Мне не жалко, я поменяю, но тогда это будет значить, что я признал свою неправоту. Что я тебе фуфло продал. А я фуфло не продаю. Я тебе скажу, как было. Твои строители приехали, забрали у меня со склада сухой лиственничный брус, сообразили, что товар дорогой, и забодали его налево. А вместо него положили обычный сосновый, да ещё сырой. Надеялись, что никто не заметит. В городе ещё три лесопилки, кроме моей. Где-то они этот бизнес провернули: дорогую лиственницу сгрузили, а беспонтовую сырую сосну положили. Я думаю, было так. Разбирайся со строителями. Давай, звони, я на связи… Конечно… Ага… Обнимаю… Жене привет…
Он замолк; я выждал немного, постучал и открыл дверь.
Пахан выглядел уставшим. Двадцать лет назад, когда я нанялся на фабрику, её директор и владелец двигался резко, говорил веско, много шутил и благоухал дорогими одеколонами, ездил на сверкающем, всегда отполированном автомобиле; теперь он сдавал на глазах, худел, улыбался мало, часто болел похмельем, – старел. И в ворота фабрики заезжал на потёртом старом универсале. Но всё же дух его до сих пор оставался сильным, злым, твёрдым.
Когда я вошёл, Пахан вытаскивал из ящика стола сигареты, – но, увидев меня, закуривать не стал, пачку убрал. В помещениях курить было строго запрещено, Пахан сам демонстративно придерживался запрета; конечно, в собственном кабинете курил, но не на глазах подчинённых.
Он посмотрел с раздражением.
– Почему не в цеху?
– В отпуск ухожу, – сказал я. – С сегодняшнего дня.
Пахан нахмурился.
– А предупредить нельзя было?
– Если бы мог – предупредил.
– Случилось чего?
– Да, – ответил я. – Родственница нашлась. Издалека приехала. Сеструха троюродная, по отцу. Нездорова. Надо поднимать, на ноги ставить… Две недели мне нужно.
– Две недели, – сказал Пахан. – А работать кто будет?
– Твердоклинов справится, – сказал я. – И вообще… Я три года без отпуска, ты забыл?
– Помню, – ответил Пахан. – Я всё про всех помню. Заявление написал?
Я положил на стол заявление: лист бумаги, заранее подготовленный. Пахан ковбойским жестом выхватил из внутреннего кармана авторучку и наложил размашистую резолюцию, на чиновничьем языке это называлось “подмахнул”: не возражаю, подпись и дата.
– Что ещё?
– Вот. – Я поставил на стол бутыль. – Имей в виду: тут градусов шестьдесят.
Пахан взялся сильными пальцами за пластиковую пробку, выдернул, понюхал, улыбнулся и расцвёл.
– Тут все семьдесят!
– На здоровье, – вежливо сказал я, не двигаясь с места.
– Ну? – спросил Пахан. – Договаривай уже.
– Отпускные хочу, – сказал я.
Пахан нахмурился.
– Начинается, – печально сказал он. – Сколько?
Это был, как пишут в художественных романах, “момент истины”: назовёшь слишком большую сумму – откажут; назовёшь маленькую – останешься внакладе.
– Тридцать тысяч.
Пахан скривился, как будто услышал непристойность.
– Невозможно, – сказал он с большим сожалением. – Ты бы заранее предупредил.
– Я не для себя. Я ж сказал, родственницу на ноги поднять…
Он выдвинул ящик стола, вынул пачку пятитысячных, отделил две бумажки.
– На́ десятку. Больше не могу, не проси.
– И то хлеб, – сказал я. – Спасибо, начальник, уважил.
Пахан смотрел, как я складываю купюрки пополам и прячу в дальний карман.
– Странный ты мужик, Антип, – произнёс он. – Не от мира сего. Лично я думаю, что ты опасный псих. Иногда я боюсь к тебе спиной повернуться, – мне кажется, ты меня сразу – хоп – и топором по башке.
– Зачем? – спросил я.
– Что “зачем”?
– Зачем мне тебя топором по башке? Ты меня кормишь, работу даёшь. Ты мне нужен. Я тебя уважаю. Можешь спокойно поворачиваться, хоть спиной, хоть боком. Никогда на тебя руку не подниму.
Пахан посмотрел серьёзно.
– Ну спасибо, – сказал он. – Это приятно слышать. Сколько лет родственнице твоей?
– Много, – ответил я, – пожилая женщина.
– Жаль, – сказал Пахан. – Я грешным делом думал, ты себе невесту завёл.
– Нет, – ответил я, – не завёл, но всё возможно.
4Из “аквариума” вышел довольный. И деньги получил, и не соврал ни разу. Весёлый, почти счастливый, дыша полной грудью, двинул в раздевалку: нужно было переждать полчаса до конца рабочего дня и забрать вещи.
Открыл свой шкафчик: здесь, кроме рабочей робы и рабочих башмаков, и не слишком чистого полотенца, хранились несколько лоскутов наждачной бумаги, а также книги, молитвослов и “Лествица” – я иногда их читал в обеденный перерыв, пока товарищи резались в домино; на задней крышке шкафчика были приклеены два маленьких, с ладонь, образка – святой Параскевы и Андрея Первозванного.
Ещё – мыльница с мылом, расчёска, пузырёк йода, давно выдохшегося, банка крема для обуви и такая же щётка; всё, что обычно лежит в шкафчике мужика-работяги.
Никого не было в раздевалке – но в любой момент мог зайти кто угодно; из-за стен доносился шум станков и голоса́; пользуясь ненадёжным уединением, я поразмышлял несколько минут, и вдруг понял: не надо мне брать ничего из шкафчика, наоборот – не только ничего не брать, но и оставить всё, что есть.
Я начинал большое дело, и оно требовало моего полного обновления.
И я тогда снял с пояса свой любимый дисковый аудиоплеер, обмотал его проводами наушников и оставил на верхней полке.
Снял с пальца серебряное кольцо.
Снял нательный крест тоже.
Оставить крест было важно: там, куда я шёл, меня ждал другой крест, гораздо более тяжкий.
Подумал: хорошо бы в храм сходить. Хотя бы попытаться.
При себе оставил только паспорт, бумажник и ключи от дома.
5Потом по фабрике прокатилась вибрация, остановились машины, голоса́ стали грубее и громче, в раздевалку ввалились полсотни разномастных работников, загремели железные дверцы, зашумела вода в душевой, все были возбуждены, многие смеялись; мужики самых разных возрастов, от двадцати лет до шестидесяти, – фабричные люди, работные, добывающие своё пропитание руками, хребтами, жилами.
Раздевалка наша, обширная, делилась на две части: в самом сухом и удобном углу, подальше от входа в душевую, гужевались сливки общества – квалифицированный пролетариат, токарный цех, наладчики станков и лесопильщики, водители грузовиков и погрузчиков; и я среди них.
Дальше была территория людей низшего сорта: грузчиков, уборщиков, подсобников; они держались скромно; меж них много было азиатов, но большинство – наши местные, городские, от молодых неглупых парней до сорокалетних алкоголиков, не до конца опустившихся.
Все знали, что существует ещё одно подразделение работяг, самый низший разряд, – команда гастарбайтеров, таджиков и киргизов, совершенно незаконных; они переодевались на улице, если было во что переодеваться, они делали за гроши самую паршивую работу: пробивали стоки, чистили канализацию, сортировали и вывозили мусор, убирали грязь вдоль заборов.
В своём чистом углу я заявил, что проставляюсь в связи с отпуском, и продемонстрировал две прозрачных литровых бутыли. Многие проявили живейший интерес к содержимому; многие руки протянули стаканы; каждому досталось граммов по семьдесят, никто не ушёл обиженным.
Пьянство на фабрике не поощрялось, формально с утра до конца рабочего дня царил сухой закон. Пойманных нетрезвых нарушителей увольняли без жалости. Но каждый день в 17:00, строго в соответствии с трудовым законодательством, звенел звонок, и рабочая смена, вышедшая в восемь утра, заканчивала деятельность; люди хотели расслабиться.
Тела – тёмные, согнутые, у кого рёбра торчат всем набором, у кого массивно свисает жир, голые спины, гуляющие вдоль шей кадыки, ладони в шрамах, синие колени. Голоса грубые, иногда специально, для авторитета, а кто просто оглох после восьми часов работы на пилораме – и теперь кричит, сам себя едва слышит; много матерной брани впроброс; все оживлены, конец рабочего дня – всегда маленький праздник: одна жизнь кончилась, начинается другая – собственная, вольготная, иди куда желаешь, занимайся чем хочешь.
Собрали закусь на лавке, на обрывках газеты “Павловские новости”, кто чесноком был богат, кто луком, кто солью, кто сухариком.
Сам я – налил себе на донышко и потом чокался со всеми.
Запах мокрых мужских тел, мыла, чеснока, крепкого алкоголя становился тягше; некоторые, едва просохнув и одевшись, в тапочках на босу ногу отправились курить; другие, семейные и серьёзные, переоделись быстро и ушли, спеша на бесплатный фабричный автобус, отъезжавший от проходной ровно в 17:30 и доставлявший самых разумных и бережливых до городского автовокзала.
Раздевалка быстро пустела.
6Моему приятелю Твердоклинову досталось больше прочих, две порции, в пересчёте на водку – примерно стакан, и Твердоклинов заметно окосел; так и остался после душа голый, только истрёпанное донельзя махровое полотенце вокруг бёдер и старые пластиковые тапочки на огромных ступнях; сидел на лавке, медленно жевал чесночную дольку, глядя в никуда блестящими глазами, и когда я его позвал – не откликнулся; пришлось его растолкать, он очнулся, молча кивнул несколько раз и стал одеваться, резкими движениями, но продолжал глядеть мутными глазами в пустоту, о чём-то трудно размышлять.
Когда вышли из корпуса и зашагали к проходной – от свежего воздуха Твердоклинов опьянел ещё сильнее, стал бормотать себе под нос ругательства и спотыкаться; тут я забеспокоился всерьёз. Вдвоём мы с ним доехали на маршрутке от фабрики до центра города. Внутри тесной кабины запах первача и чеснока, исходящий от Твердоклинова, стал так силён, что даже водитель рассмеялся и покачал головой; от спиртовых паров запотели стёкла; кроме нас, в маршрутке был лишь один пассажир, юный парень в красивой яркой куртке, ему тоже не понравился запах, но он сделал вид, что ничего не происходит; скорее всего, парнишечка этот, старшеклассник, после уроков проводил девушку, свою подругу, живущую где-то на окраине, и теперь возвращался домой в центр; он на нас не смотрел и не доставил беспокойства. Глядя на него, одетого в яркую куртку, я вспомнил Геру Ворошилову, фотографии её картин, таких же ярких.
Доехали наконец; я должен был пересесть на другую маршрутку, из города – до деревни, а Твердоклинов – на свою. Наши пути должны были разойтись, но не разошлись. Я видел, что моего товарища сильно развезло, и чувствовал косвенную вину. Пошатываясь, раздувая ноздри, с багровым лицом, со сжатыми кулаками Твердоклинов уверенно двинул в сторону ближайшего магазина: он явно хотел догнаться.
Я подождал.
Он вернулся, продемонстрировал шкалик водки.
– Будешь?
– Нет.
– Тогда хотя бы постой со мной, – попросил Твердоклинов. – Я ж не демон, один бухать.
Отошли за угол. Твердоклинов опрокинул сразу всю дозу, занюхал рукавом; его взгляд поплыл; зря смешал качественный самогон со скверной сивухой, подумал я, но уже было поздно, мой товарищ ушёл в аут, опёрся о железную стену павильона автобусной остановки, глядел на меня дико, враждебно, как будто впервые видел.
– Демоны, – сообщил он угрюмо, – демоны, понимаешь? Они везде.
– Я тоже демон?
– Нет, – ответил Твердоклинов, и погрозил мне пальцем. – Ты – человек. Трудящий мушчина. Демоны – они же не фраера, чтоб на фабрике деревяшку точить, как мы с тобой. Они любят жить жирно. А ещё лучше – знаменито. Телевизер включи – вот где демоны. Киркурина видел, певца? Демон высшей категории. Или, допустим, этот, как его, Малыхин, ведущий из телевизера… Демон верховный, сто пудов. Демоны – они… Ты не знаешь… Они ж не просто душу дьяволу продают, взамен на ништяки, на мерседесы… Они и тело своё продают, и воздух вокруг себя! И детей своих, и мамку с папкой! И если ты по незнанию закорефанишься с демоном – он и тебя продаст. Можешь поверить, информация точнейшая. Если насчёт кого у тебя сомнения есть – сразу ко мне приходи, у меня глаз намётан. Два стакана на грудь возьму – и сразу вижу насквозь, кто бы ни был. Вчера, допустим, я к своей прихожу… Мы в разводе, но общаемся, а хули делать, дочка же, маленькая… Прихожу, а у бывшей – новый хахаль. В недвижимости работает. Я как только увидел – всё понял. Молчать не стал, сразу ему сказал: демон ты, говорю, вижу до донышка нутро твоё червивое, и на меня не смотри, и не дай бог дотронешься – сразу ушибу. И вот, прикинь, по глазам его вижу – он понял, что я понял…
Твердоклинов закурил сигарету, едва с третьего раза добыл пламя из зажигалки.
– И чем закончился разговор? – спросил я.
– Нормально закончился. Нахер друг друга послали, и разошлись. Боюсь, продаст он её, и дочку тоже продаст. Теперь вот думаю – придётся мне порешить его. Только это между нами.
– Само собой, – сказал я. – Айда домой, братан, время позднее.
– Ты иди, – медленно разрешил Твердоклинов, и выкинул едва раскуренную сигарету. – А я ещё один фанфурик возьму. Потом пойду, этого гондона урою. Подстерегу, и кишки выпущу. Давно всё продумал. Только тихо, понял? Я ничего не говорил, ты ничего не слышал.
– Конечно, – сказал я. – Но лучше давай вместе уйдём. Айда домой, брат. Айда домой.
И подхватил его под локоть, и повлёк.
В автобус или маршрутку я его не повёл, чтоб не позориться самому и не позорить подопечного. Такси вызывать не стал, пожалел денег.
Он был тяжёлый, костистый, то слегка трезвел, и тогда мы шли форсированно, почти бежали, – но периоды твёрдости сменялись периодами слабости, и тогда я волок его на себе.
– Самое главное, – бормотал Твердоклинов, держась за меня, сопя, спотыкаясь, – самое главное – запомни. Их нельзя недооценивать. Они хитрые. Они грамотно под людей косят, не отличишь. Тут глаз нужен. У меня он есть. Ни у кого нет, а у меня есть. Я один раз гляну – сразу вижу, кто ты есть такой и каково твоё нутро. Это мой святой дар, я его в детстве обрёл. Пошёл с пацанами на речку купаться, в омут заплыл – и утонул. Вода холодная, ногу судорогой свело – утонул, короче. А друг мой Димка Федотов меня вытащил и откачал. А я уже, говорят, синий был. А он меня откачал, Димка Федотов. Он меня вверх ногами поднял и тряс, до тех пор, пока вся вода из меня не вылилась. А потом кулаком меня по груди ударил – и я ожил. Димка Федотов, ага. Он был сильно меня старше, в десятом классе учился, а я – в четвёртом. С тех пор я – особенный, открылись мои глаза, всё вижу, чего другие не видят. Но, сука, не всегда, а только после второго стакана. Ты меня прости, я конченый бухарик, я тебя подвёл, нажрался, и ты меня домой тащишь, но это ничего, со всеми бывает. В следующий раз ты нажрёшься – я тебя потащу. Но насчёт демонов – ты должен понять, что это всё – серьёзно. Ты думаешь, что я какой-то идиот, но это не так, я книги читаю, я “Молот ведьм” читал три раза. И я, сука, верующий. Я, бля, воин Христа, понял? Однажды я пойду и начну их всех убивать. Это моя планида, меня на неё сама жизнь направила. Их всё больше, они везде. У них нет ничего святого, ни души, ни совести. Они когда-то были людьми, но потом продались, теперь они – бывшие люди. Они могут хорошие дела делать, другим помогать, деньгами в том числе, но всё это они делают для отвода глаз, чтобы никто не догадался, кто они на самом деле… Распознать сложно… Но я умею. Мои глаза всё видят… Подожди, давай постоим, покурим…
– Уже пришли, – сказал я. – Не кури, от сигарет тебя ещё больше развозит.
– Ладно, – сказал Твердоклинов. – Спасибо тебе. Я щас с матерью живу, у меня такая просьба. Она когда дверь откроет, ты ей скажи… Ну, объясни всё… Что мы твой отпуск отметили… Чуть-чуть перебрали, ну и там… В общем…
– Конечно, – сказал я. – Пойдём.
7Дверь нам открыла пожилая толстая женщина в халате, бесцветная, некрасивая, похожая на испорченный батон белого хлеба; я набрал было воздуха в грудь, чтобы произнести какие-то нейтрально-вежливые слова, но хозяйка лишь бросила на нас короткий укоризненный взгляд и вразвалку ушла, оставив дверь нараспашку.
Пахло селёдкой и горячими макаронами: мать ждала сына, ужин спроворила.
Я вовлёк Твердоклинова в комнату, опрокинул на громко скрипящий диван и посчитал свою миссию выполненной. Вспомнил, ухватил уже засыпающего пьяненького товарища за плечи и повернул на бок, чтоб товарищ в забытьи не захлебнулся рвотой.
В комнате висело несколько картин, акварелью и маслом, – простеньких и немного унылых пейзажиков с берёзками и речками; вряд ли их автором был сам Твердоклинов, но, возможно, его мать, или давно умерший отец, или другой родственник; об этой семье я почти ничего не знал, а теперь вот увидел: люди здесь тянулись к прекрасному, в меру способностей и возможностей.
Вид этих картин снова напомнил мне о существовании Геры Ворошиловой. Я выкрикнул в пустоту полутёмного, пахнущего селёдкой коридора “до свидания” и ушёл, чувствуя облегчение, а также известную гордость: вот, помог человеку, дотащил до родной милой койки, а мог бы и оставить подле магазина, в одиноком хмельном безумии. Может быть, от того магазина Твердоклинов пошёл бы не к матери – а к бывшей жене и её новому сожителю, и убил бы того сожителя каким-нибудь зверским образом, кухонный нож воткнул бы в живот или сковородкой по затылку наградил. И сел бы в тюрьму надолго. Может быть, сегодня я спас сразу двоих. Но эту гордую мысль я развивать не стал, а просто зашагал прочь.
Многие люди пьют горькую, многие вынашивают планы кровавых злодеяний, – но совсем немногие претворяют эти планы.
Начинался длинный апрельский вечер, дел было по горло.
8Прошёл две улицы, когда увидел ограду храма – заволновался, но волнение было светлым, несильным. На лёгких ногах вошёл в ограду, положил кресты. В притворе волнение усилилось.
Свечей покупать не стал.
В храме замедлил шаг. Не каждый год удавалось сюда войти: страх был слишком силён, ноги подгибались.
Жар свечей, запах ладана, горячий воздух колеблется. Но главный запах в храме – не благовоний, а старого дерева. Сильнее всего пахнет деревянный резной иконостас. Но к нему я не пошёл, а свернул в сторону, к образу Казанской Божией Матери, приложился лбом, – и тут не выдержал, воспоминания обрушились, словно камнепад.
Помню, как повалили меня.
Дело было ночью, по-тихому. Храм во мраке пребывал.
Потом вытащили во двор. Мела метель, свистел декабрьский немилосердный ветрюган; помню, меж людей спор возник, где меня разломать и сжечь, в ограде храма или за оградой. На сей счёт у приехавшего из Петербурга важного человека указаний не было: его задачей было проследить, чтоб тело было разрублено, а потом сожжено, в ограде или вне её – неважно. Но решили – вне ограды.
Это было давно.
Я затрясся в гибельном мороке, отпрянул от образа; дым ладана душил, угнетал.
Выбежал, едва не расталкивая людей. Однако снаружи быстро успокоился, и даже немного возгордился.
Всё-таки вошёл, сумел, выдержал.
Так понемногу всё изменится: буду пытаться, раз за разом, пока не преодолею страх; сначала полминуты научусь терпеть, потом минуту, потом две – и однажды изменюсь навсегда, и стану обыкновенным, как все, и в любую церкву буду входить, как всякий другой христианин, в трепете сердца и умирении духа.
9Извне было свежо и шумно, воробьи купались в лужах, из проезжающих машин изливалась удалая музыка. Пахло гниющей, мокрой, холодной землёй. Со стороны вокзала ветер доносил стук железнодорожных колёс. Возле входа в кинотеатр возбуждённые весной подростки хохотали и дымили сигаретками. Я летел широкими шагами, норовя уйти как можно дальше от храма, мечтая если не забыть, то хотя бы отвлечься.
Мир, несовершенный и кривоватый, был хорош тем, что он всё-таки предлагал множество возможностей переключиться, забыться, спастись от самого себя: можно было пойти в кино, в бар, в спорт-бар, в суши-бар, поиграть в бильярд, купить себе новую красивую обувь, сходить в баню, сыграть в лотерею, слетать в Таиланд, засадить грядки эксклюзивной рассадой петрушки и укропа; много способов сочинено, чтобы избавить человека от его главного, невыносимого, леденящего страха – страха остаться наедине с самим собой.
Я шёл, сам не зная, куда.
Через несколько часов я добровольно заточу себя в подвале собственного дома, и проведу там много дней, пока не закончу работу.
Нужно было настроить струны, з а г л у б и т ь с я.
Вдруг я понял, что двигаюсь прямо к дому покойного историка Ворошилова.
Здесь было тихо. Две больших бабы в оранжевых тужурках собирали граблями вытаявший из-под снега мусор. Из-за сплошных двухметровых заборов доносился детский смех.
Прошёл мимо дома номер восемь – здесь хозяин дома заводил свой мотоцикл “Хонда”, готовился к началу тёплого сезона.
Прошёл мимо дома номер шесть – здесь жарили шашлыки и звенели посудой.
Прошёл мимо дома номер четыре – здесь выгуливали собак, и одна из них, в широком ошейнике, подбежала ко мне и сначала хрипло взлаяла, но я присел на корточки, погладил животину, и она утихла, даже лизнула ладонь; потом появилась хозяйка в спортивном костюме, крашеная блондинка, закричала: “Гектор, фу!” – и это “фу” меня оскорбило, как будто речь шла не о человеке, а о дохлой крысе. Я отвернулся и торопливо двинул далее вдоль улицы: к дому номер два, нужному мне. К дому Ворошилова.