
Полная версия
Случайные встречи…
Впрочем… пока ещё февраль. Всполохи в печи, как осторожное шарканье по паркету. Словно идёт кто тихо, стараясь никого не разбудить, а после – то ли треск, то ли стук каблучков девицы, возвратившейся от сердешного друга, или старушка, что шла так долго, сослепу, да ненарочно обронила что…
Если бы теперь…
– Маленькая страна – это страничка, да?!
Франция… небольшая, в общем, страна. В детстве, несмотря на интерес к многочисленным картам и атласам, она казалась небольшой, теряющей очертания морской звёздочкой, выброшенной на берег Балеарского моря64, и ограничивалась одним лишь городом, пядь65 земли которого, запакованная в крохотную коробочку чёрной пластмассы, однажды оказалась в моей руке. Поверх коробочки красовалась миниатюрная копия башни Эйфеля. Помогая бабушке вытирать пыль, я проверял, насколько крепко прилажена она, и усердно пытался отодрать модельку, в надежде заполучить её, в конце-то концов, себе для игр, как это уже случилось со всем бабушкиными старинными часиками из золота и серебра. Заметив непотребство66, бабушка неизменно забирала у меня из рук фигурку, устанавливала её повыше, на шкаф, повторяя в который раз:
– Я не могу тебе её отдать. Елена Антоновна обидится.
Елена Антоновна была старинной приятельницей бабушки. Честно говоря, я не понимал, что могло связывать их. Елена Антоновна, – так мне казалось, – чопорная, одинокая и бездетная, совершенно не умеющая готовить, и вовсе не приученная делать какую-либо работу по дому. Бабушка же – жена офицера, учитель и мастерица на все руки, глядела на всех устало, но ласково, выращивала под окнами цветы, а, если мимо проходили влюблённые, непременно останавливала их и срезала для девушки в подарок большой букет.
К тому же, Елена Антоновна смотрела на всех свысока, с едва заметной усмешкой небрежения. На всех, кроме бабушки, которую явно уважала. Только вот – за что, почему, – спросить про это я не решался. Просто старался быть поближе, когда они вдвоём. Вдруг, да услышу что, и разгадаю тайну, – для чего она бывает у нас, несмотря на недовольство деда, который, при виде Елены Антоновны заметно свирепел, сжимая губы, и запирался в кабинете, а выходил лишь после того, как в спину гостье хлопала губами входная дверь, едва не прищемив металлический язычок замка.
Иногда и мы бывали у Елены Антоновны, но, едва переступив порог её квартиры, мне уже хотелось бежать оттуда, – очень уж не нравился запах в комнатах. Бабушка мне объясняла, что в самом деле это приятный аромат пачули67, любимых духов Елены Антоновны, но у меня от него нос словно пачкался изнутри, покрываясь налётом.
Пока подруги сидели, чаёвничали за неторопливым разговором, называя друг друга исключительно по имени-отчеству и «на вы», я был вынужден занимать себя сам. Разглядывал застеклённые полукружия французских балконов, тесно заставленных цветами, пересчитывал мраморные статуэтки на комоде, фотографии на стенах, складки многослойных гардин. Постепенно я начинал привыкать к запаху пачули, к ритму голосов… Иногда даже, кажется, засыпал, и, сквозь дремоту, мне чудились гортанные мягкие кружева французской речи.
Елена Антоновна. По сию пору, едва я слышу вновь это довольно редкое сочетание имени и отчества, то в воображении возникают: Париж, элегантный маникюр наполовину прикрытых манжетами рук, приятный запах незнакомых духов, неизменный перманент. Сквозь золотисто-персиковое облачко шёлковой косынки, что окутывала шею Елены Антоновны, проступали морщины, родинки и бородавки. В отличие от точно таких же на шее бабушки, – уютных и милых, они гляделись загадочно. До них не хотелось дотронуться, нравилось просто – смотреть и воображать, как, сквозь звёздную пыль косынки летит серебристый шарик спутника, со сбившейся назад шевелюрой антенн.
Самое главное достижение старости – допускать существование мира во всём его многообразии. До того, – хочется подчинения, порядка, стройности, ясности, наконец, а после, когда приходит постижение необходимости видеть жизнь во всём, чего касается мысль, нужда в том теряется, как и сам по себе способ насладиться тем, что, наконец, обрёл.
Елена Антоновна, бабушка. Эх… если бы теперь… Я непременно тоже постарался бы прислушиваться к их беседам, но не искал бы подвоха, а просто – радовался тому, что они живы и рядом, вот и всё.
Место, где ты стал самим собой…
Рассвет, весь в затяжках лишённой листвы кроны, не выспавшийся и неумытый, рассеянно гляделся в своё отражение. Оно казалось ему нелепым и неправильным от того. Сам себе он мнился ого-го каким молодцом, хотя в самом деле… Нет, ну, само собой разумеется, – случались ещё дни, когда он был румян, светел, вдоль и поперёк хорош. Но не теперь. Не нынче. Не в тот самый час, когда, обративши к нему лицо, были замечены и некая, неопределённая, невидимая глазу, потасканность, неухоженность, да, – вон ещё, – то ли солома в волосах, то ли гнездо ворона висит репьём в нечёсаных кудрях.
Сияющее гранями облако и чёрный силуэт сосны на его фоне – печатью чего-то былого, частью доброго, отчасти нет, – тревожило подспудно, как солнце, что не в силах прожечь портьеру, давит на неё, вынуждая приподняться слегка, дабы пролить по краям хотя немного света.
И тут же, откуда ни возьмись, ровное, словно нарисованное облако – вот оно, зацепилось за крышу дома, надеясь остаться там навсегда, и быть хотя бы чем, – дымом из трубы, клочком тумана, утренним паром, дотянувшемся из купели реки, розоватой пенкой непременно вишнёвого варенья над медным озером таза в саду. И – держаться, держаться изо всех сил, как можно крепче. Лишь бы быть тут и видеть, присутствовать, кичась не сопричастностью, но сопереживанием. Неумением обойтись без оного.
Лес шёл куда-то, мимо, перебирая подмёрзшими копытцами, бил ими нещадно через фетр наста о промёрзшую на пол фута68 землю, будил её, сердешную, от вечного сна, фыркал лошадью игриво, кивал облаку, самодовольно встряхивая гривой вздоха:
– Ну, вот и зачем оно тебе?! Шло бы ты себе мимо по небу, не касаясь ничего: увидел красивое – порадовался, грязное – прикрыл глазки и мимо, мимо, мимо. А коли где чёрный дымок, так дыши помедленнее, а то и вовсе обожди. После уж переведёшь дух, как выплывешь на чистое место.
– А если их не останется, тогда как? – Засомневалось облако.
– Кого это? – Ухмыльнулся шершаво69 лес.
– Чистых мест! – Пояснило облако, встревожась.
– Да ну, – Зашлась от хохота чаща, – на твой-то век хватит, небось…! Так чего канителиться, себя не стеречь70?
Ветер, что тихо стоял тут же, промежду двух оврагов, заполненных доверху тенями, закрутил головой, негодуя, так что посыпалась отовсюду снежная мучная пыль, налетели мелкие колкие мухи с прозрачными ледяными крылышками. Да нахлестал ветер ту лошадь по щекам, наотмашь, как полагается. Ну, а как ещё привести в чувство, коли иначе, по-другому, по-хорошему не понимают?!
А как ветер утих, согласная с ним сойка грузно присела на виноград, и с хищным жеманством принялась обдирать ягоды, что висели уж не сами по себе, а на одних только черенках колючих и ломких льдинок. Выискивая просыпанные намедни зёрна, синицы хлопали по сугробам, разгребая их. Воробьи помогали им тем же манером, и от того носы у них были в снегу, как в молочной каше. С тем и застал этот край закат.
И совсем скоро, поддавшись обаянию вечерней зари, лес таял в её объятиях, понемногу растворяясь в сиянии, млел и рдел от того бесстыдно. Вероятно, понял что, а может и нет, но уж молчал, и не думал даже лишнего ничего, не отговаривал облако бежать из мест, в которых оно стало самим собой.
Холостой
Вода в шестьсот раз плотнее воздуха, поэтому всё, что происходит с тобой под её зеркальным потолком, ощущается иначе, чем на поверхности. Звуки скорее достигают разума, ощущения притупляются, боль чувствуется меньше. Можно смотреть, как из раны вытекает кровь, и не сразу испугаться.
Ближе к середине дистанции я сперва услышала, как рвутся связки на ноге, а лишь потом почувствовала боль. Но… Прижав загубник зубами, едва не перекусив его, изменила движение тела, и дошла до финиша, как раненый дельфин.
Врач попался хороший, верно оценил обломанный в борьбе с болью в ноге зуб, быстро выудил из саквояжа ампулу хлорэтила, заморозил голеностоп и бодро сообщил:
– Ну вот, ваши соревнования, я так думаю, на этом закончились. Будете сидеть на трибуне, болеть за свою команду, а как приедете домой, – хирурги вам помогут. Ну, и, я так думаю, месяцев через шесть, при хорошем развитии событий, сможете приступить к тренировкам. Конечно, постепенно, не сразу…
– Доктор… – Перебила его я. – У нас завтра эстафета. В ней участвуют четыре спортсмена, я – четвёртая, и мне никак нельзя подводить команду.
– О, что вы! Об этом не может быть и речи!.. – Начал было свою тираду врач, но я прервала его:
– Дайте-ка мне вот эту штуку, если можно.
– Ампулу?
– Да-да. Я завтра отдам.
– Да берите, пожалуйста, не надо ничего возвращать! У меня ещё есть. Знаете, как пользоваться?
– Конечно, не в первый раз.
Под удивлённым взором доктора, туго крест-накрест бинтую ногу, поднимаюсь и потихоньку-полегоньку выхожу. Сперва до гостиницы, потом до кровати. Приподнимаю ногу на подушках и, пока не проснулась боль, спешу заснуть сама.
Ранним утром следующего дня, заново перебинтовав ногу, всё так же осторожно хромая, выхожу на пробежку. Старты начнутся после обеда, и мне обязательно надо быть готовой к этому времени. Ноге явно недостаёт разорванных связок, и надо как-то уравновесить причинённый себе самой, от излишнего усердия, ущерб.
Невысоко приподнимая над землёй ноги, я бегу кросс. Ступня, лишённая привычной связи с голенью, пытается завернуться вовнутрь, и её приходится наставлять на истинный путь, прямо на лету подбивая здоровой ногой. Со стороны это похоже на дикий танец, но без зрителей и партнёров. Нога пытается протестовать, ей хочется прохлады и покоя, но я уговариваю, заставляю её, скрипя оставшимися зубами. Пот мешается с непрошеными слезами, но это только ещё больше раззадоривает.
От дверей гостиницы мирного Волгограда до подножия пропитанной кровью сто второй высоты Сталинграда, всего семь километров. И мне, чтобы не было стыдно перед тридцатью пятью тысячами погибших солдат, надо пробежать их. Я решила именно так. Конечно, если бы всё это произошло в любом другом городе СССР, я тоже не стала бы ныть и валяться в кровати, но на глазах города, в Зале славы которого рука сжимает факел памяти прямо из недр непокорённой земли… Кем надо быть, чтобы позволить себе раскиснуть?!
К тому моменту, когда я подбежала к первой из двухсот ступеней мемориала, по количеству дней Сталинградской битвы, нога устала сопротивляться. Она тупо и ровно билась о землю, по большей части состоящей не из кремния, а из осколков и пуль, пробивших навылет тысячи живых тел. Нога перестала ловчить, ни одна из ступеней не была пропущена, но, пока я добиралась наверх, со всех сторон явственно слышался свист пуль, и было очевидно, что, прояви я малодушие, остановись хотя на миг, – любая из них сразит наповал.
Добежав до подножия Родины-матери, я подняла голову вверх, и увидела одобрение в её глазах. У каждого свой способ поминовения павших.
Перед эстафетой врач нашёл меня и попросил снять бинты. Потрогав ком сбившихся на сторону связок, покачал головой:
– Непостижимо…
– Ну, как есть, – Ответила я, покрепче сжала загубник зубами, и сразу после выстрела прыгнула в воду…
На этот раз это был холостой.
Недосуг
До Масленицы ещё далеко, а с неба уже насыпало снежной муки «с горкой», дабы всем вдоволь, чтобы не обделить никого, да не пройти ни проехать: ни на службу, ни по дрова, ни так погулять без цели и церемоний, переступая звериные тропы, чтобы на всякий случай не заплутал кто из их детворы. Шаг по свежему снегу мягкий, вкрадчивый, невесомый, шаткий, неверный. Пади в него, вскипит ввысь холодными перьями.
Ближний лес через прищур снегопада мнится дальним, а того и вовсе не видать.
За окном метель в который раз прячет от птиц миску с насыпанными специально для них зёрнышками. Вот только что ходил, счистил всё, и вот уже не видно округ ничего, кроме размотанной штуки71 холодного бархата снега.
Я вздыхаю, и, глядя в окно, принимаюсь чистить яблоко. Тонкую кожуру срезаю от пупка до хвостика так, чтобы получилась одна-единственная полосочка. Плоская змейка с разноцветной спинкой послушно ложится на стол зеленовато-белым влажным животом.
– Кто научил тебя так чистить яблоко? – Спрашиваешь ты.
– Никто. Сам. – Неохотно отвечаю я.
– Врёшь? – Угнездившийся в твоём вопросе ответ радует меня, и, довольный скорым разоблачением, я киваю головой:
– Вру!
Точно так же, стоя над ведёрком у раковины, чистил яблоки дед. Хвостик змейки уже во всю болтался внизу, касаясь мусора, и, по моему входило, будто бы он ест прямо из ведра. Наблюдая за тем, я морщился брезгливо. Мне страстно хотелось подбежать, вырвать из рук деда яблоко, бросить его так сильно, чтобы, задев край ведёрка, оно изрядно поранилось, и упало туда, где, безмятежно свернувшись в кольцо, уже лежали очистки. Я был как тот недотёпа из сказки, что сжёг лягушачью кожу суженой.
Однажды дед-таки заметил моё недовольное выражение, и проговорил:
– Жалко выбрасывать, я бы и очистки съел, да жевать нечем. А так – вроде уже испачкались, вот и не возьму.
По сей день помню, как стыд ударил меня наотмашь по щекам. Я был готов… Да не знаю, на что я был готов! Просто совестно стало, из-за того, что сам-то мог зубами хоть орех разгрызть, а дед вон… Я же не маленький, слышал и про войну, и про голод, и про другую войну. Откуда было взяться крепости в тех зубах?
Располагаясь на уютной завалинке раздумий ни о чём, опасаешься подчас шелохнуться, чтобы не спугнуть ненароком тех, кто, возникает из сгустившегося тумана воспоминаний. Одни задерживаются рядом надолго, другие лишь немного постоят рядышком, а иных приходится гнать, чтобы не занимали чужого места. От того оно стыло, да пусто, и останется таким навсегда, – чистым, как будто бы ненужным никому. Дед – как раз из тех, для кого хранится сей нетронутый уголок рядом. Только вот… некогда было ему присесть, недосуг.
Так и знай…
Укладывает дед внука, а тот страшась вечерних теней, глаза распахнул широко, вот там-то без спросу всякая ерунда и видится. Вишня за окном и не вишня вовсе, а чудище рогатое. И метель, как нарочно, то белым ледяным песком прикинется, то прозрачным камушком. Тревожно парнишке. Днём-то, вроде как всё набело, а ночью начерно. Как малому не испугаться? Просит:
– Деда, расскажи сказку! А то я без сказки не засну!
– Сказку-то? – Смеётся дед. – Какую ж тебе?
– Да любую, только подлиннее, чтобы ты ещё говоришь, а я уже сплю.
– Что ж мне, до утра тут разговоры разговаривать? – Смеётся дед.
– Да нет, дедушка, немножко. Ты только проверь, что я точно заснул, а после уж и иди.
Прикрыл дед глаза, сжал ладонью ручонку внука и начал свой рассказ…
.. Шёл третий месяц зимы. И уж, казалось бы, угомониться ей, ан нет. Как взялась она укутывать окрестности белым пушистым платком снега. Перетягивает крест-накрест дорогами, оборачивает и скрепляет утренним морозом узелки на спине, чтобы не распустились, дабы не продуло и не просквозило. Февраль хорошо знал, что, хотя и весна скоро, но, даже со всеми её всполохами и раззанавешенными яркими небесами, она довольно холодна поначалу. Не с кого ей снять лекала для примерки щедрости и сочувствия, не от кого узнать, – какое оно, настоящее, искреннее тепло. Улыбнуться улыбнётся, да, чуть поворотит голову, и уже мрачна да неприступна. Впрочем, не со зла, и то славно.
Свежа весна, но неприветлива, и не так сдержана, как равнодушна. Пока ещё примерится, каково это, быть собой, – и зимой побудет, и поздней осенью. Научится счастью за других, горю не о себе, – глядишь, – она уже и мается во всю, наловчилась, пообвыкла, а тут уж и лету черёд. Просушит оно все её слёзы, угомонит, да погонит спать:
– Полно тебе! – Смеётся лето.
– Как же это? – Просит повременить весна. – Я только-только во вкус вошла!
– Нет уж, что моё, то моё. – Хмурится лето, и по-матерински напутствует на будущее:
– Ты впредь, ровно как я, каждой минуткой дорожи. И то мало покажется, по себе знаю. Мы, времена года, друг за дружкой следим, чуть кто зазевается, – спешим урвать себе лишний кусок. У меня вон в каждой тени – осень прячется, ночами зима наведывается, ну, коли тебе когда скучно станет, и ты заходи.
– А можно?! – радуется весна.
– Ну, отчего ж… – Разрешает лето. – В гости-то оно завсегда можно… Как оступлюсь о камешек, переверну, да увижу нежный белесый росточек, так и буду знать, что гостила ты у меня…
Дед перевёл дух. Внук давно уж спал, на сундуке в ближней комнате сидела Маша, Мария Тихоновна, супруга деда. Делала вид, что шьёт, а сама слушала, боясь шелохнуться. Дед посмеялся тихонько, и прежним голосом, каким внуку сказку плёл, спрашивает у супруги:
– Чего притихла-то? Дожидаешься чего?
Та покраснела, за шитьё ухватилось было, да бросила и говорит:
– Дюже интересно мне, чем там дело кончится.
Вздохнул дед, поправил одеяло на мальчишке, вышел из ребячьей спаленки, подошёл к жене, обнял, прижал к себе, и, расслышав особый, знакомый с юности стук её сердца, одними губами произнёс:
– Не жди, не кончится это дело, ничем и никогда. Хорошее, оно не имеет цены и предела. Так и знай…
Гроза
Бледные, некогда горячие живые пальцы оплывшей свечи, сжимали край подсвечника заодно со скатертью, на которой стоял он с сумерек до полуночи.
В этом доме свечи зажигали просто так, и если они были нужны. К примеру, когда сам по себе внезапно тух свет или собиралась гроза, во время которой выключали из розеток всё-всё, да сидели, упираясь коленями в полочку под столешницей, напряжённо ожидая: быть или не быть пронзёнными надломленным копьём молнии. Особенно переживали за телефонную линию. Чёрный аппарат, надёжно связанный с круглой розеткой толстым шнуром, было невозможно насильно избавить ни от коротких гудков, ни от длинных, а уж разговаривать по телефону в грозу – это казалось чистым безумием. Поэтому, если телефон вдруг принимался звонить, все с гневным напряжением глядели в его сторону, уповая на то, что он замолчит вскоре сам. В крайнем случае, когда трели становились особо долгими и назойливыми, к аппарату подходила бабушка:
– Кто говорит? Перезвоните завтра, у нас гроза! – И тут же возвращала трубку на рычаг.
Дребезжание распахнутой ветром, случайно незапертой форточки, также приводило обитателей квартиры в ужас, ибо каждому было хорошо известно, что шаровая молния является без приглашения даже через закрытое окно, а уж в открытое… Испуганно глядя друг на друга, ротозеи никак не могли договориться, кому устранять допущенную оплошность, и бабушке, не дождавшись ни от кого помощи, приходилось самой взбираться на табурет, чтобы запереть форточку на маленький, измазанный масляной краской крючок.
При свечах и говорить хочется потише, и думать. Задорным сиянием, вкупе с острым, обложенным жемчужным налётом голубым язычком, они умеют расположить к себе, отрекомендовать в лучшем свете, обратить внимание на нечто особенное, а при нужде, – растушевывать до тени то, что плоше. К чему и придраться бы, да недосуг.
– Пусть, как бы его и нет?.. – Предлагает сговорчивый огонёк, и ты соглашаешься с радостью, а пламя свечи глядит пристально, покачивает задумчиво светлой головкой, так что слышно мерное, сердечное его биение. Случайный смех, громкий вздох, – всё приводит его в замешательство, и приходится ждать, покуда придёт в себя и успокоится.
– Неужели нельзя посидеть смирно?! – Одёргивает нас бабушка. – Спички надо беречь!
Пристыженные, мы замираем. Хотя, вот – книги. Они же тихо стоят, не шелохнутся даже, но при свете рыжего пламени зовут к себе, столь отчётливо перемигиваясь корешками, что рука сама тянется сдвинуть стекло, ухватиться за уголок томика…
– Ну, и куда ты?! Глаза испортишь! Поставь на место сию же минуту! – Требует бабушка.
Дабы утолить хотя отчасти томление внезапной неловкости, тётушка принимается с выражением читать что-то наизусть. Это, без сомнения, мило с её стороны, но – не то. Хочется своими глазами ощупывать каждую строчку, как дорогу ногами в темноте. Представлять – каково оно, отыскивая нужные слова, греть их у сердца, и выпускать после, как птиц, на волю страниц.
Привыкая к тому, как гроза беснуется за стенами дома, мы по очереди идём поглядеть, но нас неизменно усаживают, опасаясь, что будет, «как в тот раз», когда градина разбила стекло и, разрезав занавеску, застряла в ноге сестры чуть ниже колена.
В конце концов, дождь когда-нибудь утихал, и, если раскатов грома не слышалось уже некоторое время, можно было щёлкнуть электрическим выключателем, отдёрнуть шторы, впрочем, так и не потушив при этом свечу.
Немного погодя, глаза привыкали к свету, но не переставали глядеться беспомощными, как у тех очкариков, которые вынуждены время от времени снимать очки, чтобы протереть их. Оглядываясь на родственников, ощущалось некоторое стеснение, так что некоторое время приходилось избегать взглядов друг на дружку. Столь невеликий круг, который очерчивала подле себя свеча, заставлял нас быть ближе, чем всегда, невольно разрушал границы, вне которых мы чувствовали себя ранимыми, уязвимыми, незащищёнными.
Чтобы вернуть себе себя обыкновенных, без искры от свечи в глазах, – надобилось некоторое отчуждение, обособленность… Да, полно! Было ли оно нам нужно, в самом деле!?! Если бы это было так, каждый раз, лишь только очередная гроза направлялась к порогу дома, вряд ли бы мы так охотно теснились к приспособленной под подсвечник старой чернильнице.
Иногда случалось, что, в самый неподходящий трогательный момент, кто-то из соседей стучался в двери с криками «горим», и мы все вместе выбегали во двор, чтобы поглазеть.
– Снова? – Спрашивали одни соседи других.
– Опять! – Смеялись те в ответ.
В грозу крыша, как обычно, горела подле громоотвода. Делала она это столь неубедительно, что пожарные, которые приезжали, чтобы потушить её, ворчали на собравшихся у подъездов жильцов:
– Ну, что вы тут не видели! А вызвали зачем!? Вон, ливень какой! Затушило бы само! Небось, не впервой.
Мужчины при сих словах сопели важно, а возмущённые женщины принимались так кричать, что один из пожарных плевал себе под ноги, залихватски кряхтел, накидывая на голову золотую каску, цеплял карабин брандспойта к поясу и грузно, весомо поднимался по пожарной лестнице на крышу. Для таких случаев на доме имелась своя собственная лестница. Плохо закреплённая к стене, она трепыхалась при каждом шаге пожарного, вызывая сильные охи слабого пола и отбивая от стены лепестки жёлтой штукатурки.
Поволновавшись ещё некоторое время, жильцы выносили пожарным «попить и пирожка», а затем дружно махали им вслед, да долго ещё не расходились по квартирам, но, разглядывая сиренево-чёрный синяк небосвода, гадали – будет ли ещё гроза, или уже всё.
Гроза. Не знаю, как вы, а я радуюсь ей каждый раз. Жаль, что нынче никто уж не ждёт и не боится грозы так, как ждали и боялись её мы…
Митрич
Достаточно ли просто знать,
что важный тебе человек живёт где-то,
и у него всё хорошо,
или его непременно надо видеть
каждый день рядом с собой?
– Ты знаешь, я так хочу играть в театре, что готова жить где-нибудь там, под любой из его лестниц, между декорациями. Только бы играть.
– Зачем тебе это?
– В судьбах многих людей столько чувств, но слишком мало времени дано на удел одному человеку. Мне нужно… понимаешь ты! – нужно прожить их все.
– Ну, все-то не получиться.
– Тогда, – как можно больше!
– Ты такая славная, и такая наивная.
– Тебе хотелось сказать, что я глупая. Ну и пусть!
– Они сломают тебя! Ты не представляешь, что такое театр!
– И что же?!
– Это большая банка со змеями…
– Наверное. Может быть. Не уверена. Змеи водятся не только там.
– То в теории, а на практике… Знаем мы, видели, приходилось.
Митрич… Милый славный доктор, с небольшими мягкими крепкими руками хирурга и беззащитной улыбкой. Ты хотел вылечить всех, не мог отказать в помощи никому. Но где были мы все, когда она понадобилась тебе?
При виде заспанных синиц на заре, мне постоянно вспоминается Митрич. По утрам он был также взъерошен, как они. Мягкий неприглаженный хохолок волос, по-детски чистый искренний взгляд, не сошедший ещё след тёплых пальцев с правой щеки. Было похоже, что вечером он укладывает лицо на сложенные вместе руки, да так и спит, не ворочаясь, пока стрекот поселившегося в будильнике кузнечика не разбудит его.