
Полная версия
Разделенный город. Забвение в памяти Афин
В таком случае нам остается – или, скорее, оставалось бы, поскольку объем изложения сильно превысил бы размеры параграфа, – показать, почему же в конце «Эвменид» возникает вопрос о гражданской войне. Это означало бы показать, как «Орестея» выводит на сцене порождение преступления из преступления внутри семьи, в которой завелись neīkos, конфликт, Éris, Борьба, и stásis, уже упомянутая в ст. 1117–1119 «Агамемнона», – одним словом – ибо сеть эквивалентностей приглашает к этому еще до того, как текст произнесет роковое имя – Эриния, божественная фигура Гнева; показать, как месть Ореста возбуждает Ареса против Ареса; как все завершается в «Эвменидах», когда городу Афины необходимо остановить это убийственное порождение: драматически, при помощи обращения к институту – равноправному голосованию, – но также и на более глубоком уровне трагической рефлексии, охватывая в одном коллективе все семьи, которые резюмирует, превосходя их, полис. Тогда становится понятно, почему именно Эриниям Афина вверяет защиту города (ведь, по сути, она говорит: «вы должны следить за плодовитостью, тогда как я займусь войной и ее подлинными победами»), почему они должны любой ценой отречься от бича своего гнева или, что сводится к тому же самому, отказаться от сдачи города Árēs emphýlios: необходимо сохранить город от семейного зла и обратить смертоносное порождение в счастливую плодовитость. И поскольку, будучи духом гнева, Эриния спускает с цепи напасти: на семью – генеалогию убийств; на город – тройную «чуму» (бесплодие земли, стад и женщин), которую все греки пытаются заклясть, когда приносят свои клятвы[98]; а на ándres – «ярость обоюдных убийств» – то точно так же во власти Эринии сдержать бич бедствий, превращая проклятие в его противоположность[99]. Итак, обращенные в Эвменид, Эринии будут защищать город: против своей собственной ярости и против его внутренних яростей. И мы добавим: то, что они «приставлены к памяти о зле» – являются mnēmones kakōn, как они говорят у Эсхила в ст. 382 трагедии, – означает, что Эринии становятся заведующими Памятью в городе, некой вневременной памятью, непроницаемой и как будто сосредоточенной на себе самой: Памятью, превентивно избавляющей граждан от необходимости «припоминать зло», которое они причинили друг другу во время stásis.
К истории одного памятного забвения
Как можно видеть, целью рискованной вылазки в «Эвмениды» не было одно только удовольствие от упражнения в чтении. Напротив, речь шла о том, чтобы восстановить во всей его сложности принципиально важный этап, придавший исследованию новые направления, столь же обещающие, сколь подчас и неожиданные.
Разумеется, у этих восьми стихов Эсхила мы спрашивали в первую очередь подтверждение тому, что stásis в городе поражает семью. Но семейный Арес «Эвменид» – это всего лишь эсхиловский способ дать новое имя тому, что лирические поэты называют makhē émphylos, phónoi émphyloi или напрямую stásis émphylos («битва, убийства, гражданская война внутри рода»), что приглашает нас, проследовав за архаической поэзией, погрузиться в самую древнюю историю идеи гражданской войны, двигаясь назад от Эсхила к Солону и от Солона к Алкею через Феогнида. Должно будет пройти время, пока мы не сможем наконец вернуться к V веку и Фукидиду, который, прежде чем посвятить stásis длинное рассуждение, легко сжимает весь ее ужас в убийстве отцом сына. И должно будет пройти время, пока IV век не задастся вопросом о различии между городом и oikía, семейным домом, и не станет интерпретировать stásis как oikeīos pólemos, внутреннюю, междоусобную войну[100]. А по пути мы встретим Клеокрита, оратора демократической партии, прославляющего у Ксенофонта существование семейных отношений вопреки реальности разделения.
И опять же, именно Эсхил – отсылая к Солону, мыслителю разделенного города[101], – призывает нас погрузиться в спор, развернувшийся между лирическими поэтами, об истоке stásis – чисто человеческом, спящем в полисе и всегда готовом проснуться, согласно Солону, отказывающемуся считать богов ответственными за нее, тогда как Алкей, напротив, превращал ее в «чуму, что гложет сердце» (thymóboros), ниспосылаемую олимпийцами; что легко могло бы привести нас к гесиодовской картине города с плохим царем, покинутого богами и становящегося жертвой пагубы, из‐за которой в нем иссякает источник всякой жизни. Это также повод поразмышлять над удивительной судьбой Гесиода, чья поэзия – игнорирующая, как считается, город как политический мир – не прекращает поставлять модели для мысли о полисе, от Солона до Платона и дальше, а между ними – что не может не удивлять – для рационалиста Фукидида[102]. Это также повод включить stásis в число трансгрессий, которые, как и множество других угроз, очерчивают вокруг города ужасающую модель бесчеловечной человечности. И прежде всего, это повод попытаться понять то, как для греков архаической и классической эпох проклинание stásis служит способом отвергать реальность политического, которое уносится в пугающие горизонты, где теряется: разве сможет тот, кто погрузился в страшное созерцание отцеубийства, когда-нибудь вернуться к идее упорядоченного функционирования «победы» в городе или к идее такого разделения гражданского тела, что осуществлялось бы легитимно? Для эгалитарного и лишенного истории города антропологов призрак stásis принимает пугающую форму проклятия. И вот тогда историк, обогатившийся за счет антропологического отступления, может, если захочет, вернуться к фактам: например, к отвержению [déni] своей победы афинскими демократами в 403 году, дающими клятву, которая для них может быть более отягощающей, чем для их политических противников, забываемых в таком качестве под именем сограждан и братьев. Тогда, возможно, историку города откроется, что, если он хочет понять событие, ему не обойтись без вневременной модели антропологов, даже если в конце концов придется наделить ее модусом существования, свойственным идеологии: ибо греза о равенстве и в самом деле является, по тем же причинам, что и проклинание бича бедствий, идеологией политического – ибо мы не считаем, что под предлогом изношенности этого слова следует отказаться от вопроса, на который оно указывает: говорить об идеологии означает рассчитывать, что у нас, возможно, есть шанс добраться до чего-то еще кроме того, что всегда относится только к логосу, или, по крайней мере, что дискурс в его целом не функционирует на одном и том же уровне.
Но вернемся к перспективам, открывающимся благодаря эсхиловскому обращению к stásis: впрочем, мы и не прекращали их перечислять. Установление Эриний у подножия Ареопага, разумеется, символизирует присутствие в городе – одомашненное, но всегда угрожающее – ужаса и гнева. Ужас и гнев: страх, связанный с клятвой и удерживающий от клятвопреступления[103], гнев, от «Эвменид» и до Фукидида служащий одним из имен для гражданской войны. Как отделить одно от другого? Но это означает отделить политическое от религиозного, и отрывок из Эсхила только укрепляет в мысли, что это поистине невозможная операция. А клятва афинян в 403 году? В ней так же следует искать что-то вроде клятвы не припоминать то, само припоминание чего ранит – как окровавленное стрекало, – торжественно данное обещание стереть то, воспоминание о чем уже является его осуществлением, поскольку в дискурсе о насилии таится зловещая действенность речи Эриний, «чьим плодом будет катастрофа для всего»[104]. Историки религий определенно были неправы, занимаясь Эриниями исключительно в перспективе мифа и культа, тогда как историки города могли бы заметить, что Эринии находятся в Афинах, что они закреплены у подножия Ареопага под именем Semnaí («Наводящие трепет»[105]): защита, в то же самое время представляющая собой угрозу, как в 403 году, так и во времена Эфиальта. «Демократическое примирение»? Возможно, что в конце века Перикла мы видим именно политико-религиозное в действии hic et nunc.
Что побуждает в последний раз обратиться к Эсхилу, прежде чем вернуться к событию 403 года. «Приставленными к памяти о зле» объявляют себя Эринии, и как раз обязательство забыть злосчастья торжественно берут на себя граждане. Потребовалась целая трилогия, чтобы приручить память об убийстве и назначить ей такое место, откуда она не будет переливаться через край, но в 403 году после двух драматических лет афиняне надеются, что с разделением покончено. Только что изгнаны тираны, обвиненные во всех преступлениях, от которых необходимо освободить афинян, – изгнаны те, кто спровоцировал то, что Клеокрит называет «самой позорной, тягостной, безбожной, враждебной и богам и людям войной», – и вот, уже забвение! Официальное и институциональное. Забвение того, что было два лагеря и что призыв к забвению исходит от самих победителей – победителей, как раз таки совершенно осознанно выбравших свой лагерь. Демократия IV века – чье имя уже безопасно будет упоминать, поскольку, возможно, сама вещь уже перестанет быть опасной, – будет испытывать последствия этого на себе.
Как если бы память города основывалась на забвении политического как такового. Именно на этой гипотезе – которая занимает меня больше всего и которую я попыталась сформулировать на этих страницах – мы и остановим перечисление путей, ведущих к памятному забвению 403 года.
Разумеется, маршрут, будущие направления которого мы набросали в самых общих чертах, не обещает быть экономичным. Но уточняя, на каком этапе мы находимся в том, что принято называть «идущим исследованием», мы еще больше укрепились в своем убеждении, что в то время как антрополог несет ущерб от того, что упускает событие, нет такого события, которое историк мог бы трактовать само по себе, не соотнося его с медленной темпоральностью сетей значения, придающих ему смысл. Вероятно, это уже решенные проблемы для историков других «периодов», чьим предметом не является Греция, а значит, они не должны изо дня в день бороться с тяжелым грузом классицизма. Но историк Греции должен знать, что для того, чтобы придать смысл слову «город», он должен извлечь на свет забвение в полисе – основополагающее забвение того факта, что его единство подразумевает, даже если только на время, разделение.
Основополагающее забвение… В завершение несколько слов еще об одном тексте, говорящем о забвении. Тексте почти что слишком красивом, который, во времени мифа, размещает в истоках афинского города одну утрату памяти на Акрополе.
Я была знакома с сообщением Плутарха об алтаре, посвященном Лете, уже встречав упоминание о нем в ученой схолии, и, поскольку с самого начала я придавала большую важность тому, что забвение почиталось в Эрехтейоне, самом символичном из всех святилищ Акрополя, я решила привести его в эпиграфе к этому тексту. Но когда я открыла Плутарха, каково же было мое удивление, если не сказать радость! Ибо гипотеза подтверждалась превыше любых ожиданий, потому что согласно «Застольным беседам» алтарь Леты должен был освящать примирение, последовавшее за одной ссорой. Забвение в мифологической мысли греков и в самом деле тесно связано со ссорой: так, гесиодовская «Теогония» прямо делает Лету дитем Эриды[106]; но афинская версия этой истории говорит гораздо больше, поскольку в ней примирение кладет конец ссоре Афины и Посейдона, в первобытном времени споривших за владение новым городом. Божественная Éris: мифическая модель для человеческой stásis?[107] Для сомневающихся я просто процитирую продолжение текста Плутарха: «Насколько же более политичным [polikōteros], чем Фрасибул, показал себя Посейдон, поскольку он был не победителем [kratōn], как тот, а побежденным…»
Дальнейшее нам неизвестно: как будто нарочно побуждая к спекуляциям, окончание текста утрачено. Но я рискну утверждать, что мы знаем уже достаточно: politikós – это имя того, кто способен согласиться на забвение, и если в основании Афин миф помещает stásis, память о которой сразу же стирается, то тем более важно, что пирующие у Плутарха не находят другого контрпримера для кротости Посейдона, чем Фрасибул, вождь демократов в 403 году. Очевидно, что ситуацию необходимо прочитывать в противоположном смысле: это история Афин возвращается через миф и это 403 год служит моделью для всей риторико-политической традиции, унаследованной в числе прочих Исократом. Как если бы тогда, клянясь не припоминать прошлое, афинский город во второй раз основал свое политическое существование на утрате памяти.
Глава II
Реполитизировать город[108]
Смычка между историей и антропологией представляется свершившимся фактом. Прежде чем указать на то, что она до сих пор все еще остается необходимым делом будущего, Клод Леви-Стросс не так давно напоминал, что в ней можно видеть «один из наиболее оригинальных аспектов эволюции гуманитарных наук во Франции»[109]. Будет ли чрезмерным пессимизмом заметить, что, несмотря ни на что, существуют области, где это сопряжение дается с большим трудом? Исследования Древней Греции являются примером – вполне возможно, образцовым – возникающих при его осуществлении трудностей. На самом деле, спор о границах или – ибо, говоря о споре, можно предположить, что незаконное вторжение является обычным делом для обеих сторон, – строгое проведение границ датируется не сегодняшним и даже не вчерашним днем: этот спор восходит к самим грекам, у которых от гомеровской эпопеи и до рефлексии классической эпохи сталкиваются две модели мысли о городе[110].
Так же как в гуманитарных науках начала XX века, где история и этнология различались своим предметом – «для истории это […] правящие классы, сражения, царствования, договоры, конфликты и союзы; для этнологии – народная жизнь, нравы, верования, элементарные отношения, которые люди поддерживают со своей средой»[111], – в греческом способе мысли о городе можно выделить исторический и антропологический подходы. Правда, оба подхода (или оба города) могут беспроблемно сосуществовать в рамках одного и того же произведения, один рядом с другим или один сменяя другого: таков случай Геродота, у которого приносящий жертву, женящийся и хоронящий город служит критерием постижимости для исследователя, путешествующего по странам варваров, но исчезает на греческой земле, когда приходит время конфликта, уступая место городу политических решений и военных сражений[112]; что уже можно было видеть в «Илиаде» на щите Ахиллеса с его мирным городом, где звучат брачные песни, и воюющим городом, перед которым стоят лагерем армии. Разделение шаблонное, неоспариваемое, и которое современные антропологи и историки Греции и в самом деле воспроизвели со всей верностью. Возможно даже, что с излишней верностью, поскольку они только усугубили линию демаркации, как если бы один подход должен был исключать другой, как если бы нужно было выбирать один город против другого.
Итак, антропологи Греции сделали свой выбор. Против Греции классических гуманитарных дисциплин, которую их история отождествляет с городом историков, против престижа Того же, многим обязанного политике и рациональности греков, они решили децентрировать объект «город» относительно него самого и стали исследовать то, что в городах архаической и классической Греции занимает место другого: приостановленное время ритуала, это другое политического времени, но в первую очередь те другие, кем для гражданина являются юноши, женщины, рабы и даже ремесленники – вплоть до лучников и пельтастов, этих других гоплита[113], – сильно пополнили полк инаковости. Иными словами, утверждая вместе с Франсуа Артогом: «позади того же найти другое, позади Аполлона – Диониса […] но рискуя в глазах широкой публики уйти от „греческого чуда“ традиции к экзотическим грекам»[114].
Поэтому, тщательно придерживаясь линии демаркации, антропологи Греции произвели выборку из текстов, которым они придавали статус документов. Так, они охотно читают Геродота и почти никогда – Фукидида, образцового историка, изучение которого они по большей части оставляют историкам. Поскольку Фукидид говорит, что отбросил mythōdes, а миф принципиально важен для антропологической рефлексии о Греции[115], они поверили Фукидиду на слово, немного поспешив забыть, что в 1907 году прямо в лоне Кембриджской школы нашелся один ученик Джейн Харрисон, осмелившийся писать о Thucydides Mythistoricus. И поскольку в произведении Фукидида внимание к антропологическим критериям эксплицитно сосредоточено в «археологии», которая, в начале I книги, посвящена реконструкции самого далекого прошлого Греции – а это и есть антропология по-гречески: инструмент для времени до истории или, как у Геродота, для не-греческого мира[116] – современные антропологи не стали искать элементы другой координатной сетки для чтения, возможно, рассеянные по логосу исторического разума[117].
Но я забежала вперед и еще до моего собственного тезиса начала задаваться вопросом об альтернативах, которые влечет за собой выбор одного города против другого. Стоит попытаться прояснить его принцип.
Представляется, что инаугурационный акт антропологии Греции состоит в приостановке гражданского времени, которое обездвиживается вокруг нескольких практик, ритуалов или жестов, называемых «фундаментальными» и действительно являющихся таковыми в aiōn (во всегда возобновляемой «вечности»[118]) социальной жизни. Ритуалы и жесты, воспринимаемые в своей повторяющейся периодичности и у которых нет иной длительности, кроме строго законченной цепочки порядка их следования, всегда одной и той же.
Очевидно, что благодаря этому обездвиживанию открывается возможность для обобщения, то есть приложения типов, которые изолируются в своей единичности («ребенок, эфеб, женщина, воин, старик») или попарно объединяются в оппозиции (господин и раб, мужчина и женщина, гражданин и чужеземец, взрослый и ребенок, воин и ремесленник)[119]. И, назначая каждому из этих родовых персонажей его место, социальные практики так же становятся типами: отныне есть жертвоприношение как таковое, война или свадьба как таковые, но в первую очередь есть всеохватная идеальность города, первая среди всех этих типов[120]. Бесспорно, что, приступая к обобщениям, рефлексия самих греков охотно принимает форму типологии – так у Аристотеля, когда он становится мыслителем города. Тем не менее следовало бы задаться вопросом насчет поспешной готовности, с которой дискурс антрополога хватается за все, что в том или ином обществе «говорит в единственном числе»[121].
Поскольку речь идет об антропологии Греции, ответ на этот вопрос вполне можно было бы найти, проанализировав то, чему она отдает предпочтение в последнее время: безраздельное господство иконографии на исследовательской сцене или, как говорят сами его практикующие, чтение «образов». Образы, нарисованные на вазах, обездвиженные сцены, чьи персонажи – которые как раз и служат типами – «постулируют город». Город как таковой: он весь внутри образов. Еще один шаг и будут говорить – уже говорят – о «городе образов»[122]. «Город» со всеми пожитками переходит в форму наглядности, которую греки называют zoographía («живопись»), а Платон обвиняет в том, что она говорит «всегда одно и то же»[123]. Одно и то же: охота, война, женитьба, жертвоприношение, пир; а также: похороны, эротика, религиозный праздник, мир дионисийства. В ритуалах и практиках, город каков он есть в себе.
Одним словом, «весь город в целом» является всем, кроме политического. В образах мы видим афинян на пиру, но не собрание граждан; и, хотя мы и можем найти там типажи воина, тщетно будет искать изображение битвы, если только она не мифическая. Что, впрочем, охотно признается сторонниками иконографии, не стесняющимися говорить о «цензуре политического»[124]. И здесь я останавливаюсь перед вопросом: если бы современные исследователи умели артикулировать оба способа мыслить город – в покое и в движении – вместе, то, несомненно, такое – неоспоримое – расширение поля исследования благодаря иконографической перспективе не принесло бы ничего кроме пользы. Это, однако, предполагало бы, что мы не ограничимся констатацией этой поразительной цензуры, но попытаемся разместить ее в функционировании совокупной системы гражданских репрезентаций. Многому можно было бы научиться и многое можно было бы извлечь, если попытаться продумать эту взаимосвязь. Возможно, для этого еще настанет время – но при условии, что антропологи-иконографы зададутся вопросом о своей имплицитной практике, заключающейся в дублировании собственным теоретическим выбором того выбора, который они обнаруживают в своем корпусе материалов: исключить политическое, потому что его исключают образы; или взять за основу «образы» – о выборе этого термина, к слову, также следовало бы задуматься – чтобы не находить в них политическое[125]. Поскольку образы, как фигуративные репрезентации, считаются способными «предоставить доступ к ментальным репрезентациям», они разворачивают перед нами «социальное воображаемое» классического города. Или, если точно процитировать предисловие к «Городу образов», «социальное воображаемое» классических Афин (ибо исследуемые изображения также являются принципиально афинскими)[126]. И вот, оторванные от политического, с которым их отождествляли классические исследования – «несомненно, рисующие слишком уж литературную картину»[127] – Афины (должна ли я говорить Афины? или одни из Афин?) раскрываются тому, кто знает, как упорядочить фигуративный каталог сцен и значащих жестов. Афины избегаемые и Афины обретенные вне времени битв и собраний, вне гражданского пространства, которое не изображается художниками, – нечто наподобие гладко отполированной поверхности. «Плоское общество»[128]. Разумеется, оно другое, ведь речь идет об инаковости. Но это некий другой в форме половины, расколотого sýmbolon[129]. «Язык», считающийся автономным, – считающийся способным обойтись без дискурсивности логоса. Нарисованный город.
Чуть выше я упомянула о платоновской настороженности по отношению к zoographía, поскольку та обездвиживает живое. Я бы хотела еще раз процитировать Платона, анализирующего чувство, испытываемое перед моделью города, сводящейся к его описанию, – в данном случае это модель из «Государства», которая заново обсуждается в «Тимее» в типично платоновском движении демонстративного возвращения к самому себе:
Это чувство похоже на то, что испытываешь, увидев каких-нибудь благородных, красивых зверей, изображенных на картине, а то и живых, но неподвижных: непременно захочется поглядеть, каковы они в движении и как они при борьбе выявляют те силы, о которых позволяет догадываться склад их тел[130].
И тогда Сократ требует, чтобы ему рассказали про борьбу, в которой участвует город. Можно пофантазировать о том, как город образов встречается с опытом, восхваляемым в начале «Тимея»: опытом приведения в движение. Или по меньшей мере (ибо сложно не заметить, что сократовское требование не будет выполнено в диалоге, ведь Платон знает, насколько трудно довести подобный опыт до успешного завершения) о том, как изобретатели этого города образов ставят себе целью прояснить причины, подталкивавшие – некоторым образом институционально – афинских художников к тому, чтобы отфильтровывать сложную реальность города, выбирая в ней общество против «Государства»[131], ритуал против истории, и отдавать краям (маргиналам, которых тексты называют akhreīoi, «бесполезными», поскольку они не-граждане) предпочтение перед центром (méson[132] граждан).
Но помимо выбора, сделанного афинскими творцами образов, меня интересует именно это движение, которое настойчиво подталкивает антропологов Греции к тому, чтобы стать иконографами. Или, другими словами, полное совпадение между выбором объекта (инвестицией в «образы») и имплицитным способом определять антропологию, фактически приравнивая ее к вынесению политического за скобки.
Разумеется, есть много способов вынести политическое за скобки, и если я подробно останавливаюсь на иконографическом варианте, то это не только из‐за господствующего положения, которое он завоевал среди антропологов греческого города, но также и в первую очередь потому, что его последствия для теории являются с этой точки зрения образцовыми. Возможно, чтобы определить изначальное место этого эллипсиса[133] политического, необходимо погрузиться гораздо глубже в историю этой антропологии Греции, в первую ее эпоху, видевшую, как начинают вырисовываться очертания антропологической фигуры греческого политического. Ибо вначале город антропологов был целиком и полностью политичным, прежде всего политичным, и несомненно, что именно в таком качестве он соблазнил немало эллинистов моего поколения, искавших иную координатную сетку для чтения, нежели классические гуманитарные дисциплины, – искавших в первую очередь модель гражданской жизни, которая была бы более гражданской, чем все, порядком изношенные, модели, что предлагал университет шестидесятых годов[134].