Полная версия
Танцующий на воде
Я отчеканил:
Он, соблюсти желая политес,Над ручкой дамской изогнулся буквой S.Уязвленное самолюбие трансформировалось в неуверенную улыбку. Напряжение в зале чуть отпустило. Алиса Коллей взяла третью карточку, а я продекламировал:
В трактире он забрался на скамьюИ, точно кот, свернулся буквой Q.Алиса Коллей теперь смеялась от души. Я покосился на отца. Его рот кривила полубрезгливая улыбка. Невольники по-прежнему стояли навытяжку; их лица, еще с утра каменные, вроде не изменились; лишь по глазам я понял, что страх чуть ослабил хватку.
Алиса Коллей продолжала брать карточки – ее руки так и мелькали, но я без труда поспевал за нею.
Раскинувши конечности своиНад головой, он стал как буква V.Баланс одною пяткой удержи —И быть тебе заглавной буквой G.Карточки закончились. Теперь уже хохотало все благородное собрание, а кое-кто и аплодировал. Спавший проснулся, стал озираться: мол, по какому поводу веселье? Когда гости понемногу успокоились, Алиса Коллей, изо всех сил не давая улыбке сделаться зловещей, вопросила:
– Ну а еще что ты умеешь, мальчик?
Несколько мгновений я таращился на нее – впрочем, не дольше, чем подобает невольнику; затем тряхнул головой. Мне было всего двенадцать, однако я чувствовал себя в силах повторить трюк, который практиковал еще на Улице. Гости, теперь вполне ко мне расположенные, выстроились вдоль стены. Начал я с Эдварда Макли, носившего свои белокурые локоны по-женски, сколотыми на затылке. Я предложил ему описать мгновение, когда он понял, что любит свою жену. Затем я обратился к Арматине Коллей, Алисиной кузине, – пусть назовет свой любимый город или же усадьбу. Третьим стал Моррис Бичэм с рассказом о своей дебютной охоте на фазана. Так я продвигался от одного гостя к другому и от каждого получал историю. Никто, кроме меня, не сумел бы удержать в голове столько сюжетов, столько подробностей. Лишь мистер Филдз, учитель, ничего не сообщил. Зато, когда я пошел в обратном направлении, повторяя истории, обогащая их импровизациями, мистер Филдз выпрямился в кресле, и глаза его засверкали совсем как у прочих белых; совсем как у старших на Улице – казалось, это было целую жизнь тому назад.
От моих миниатюр оживились, заулыбались даже невольники. Один мистер Филдз умудрялся сохранять всегдашний скептицизм; его заинтересованность выдавал только прищур глубоко посаженных глаз. Между тем было далеко за полночь. Отец пожелал гостям приятных сновидений. Каждому заранее приготовили комнату, к каждому кого-нибудь приневолили. Немало времени заняла беготня с поручениями, и в Муравейник мы приползли совершенно измочаленные, зная, что на отдых отведены считаные часы, а поутру светит приготовление завтрака на всю компанию и опять суета пополам с унижением.
В первый же после сборища понедельник, когда я помогал Фине со стиркой, явился Роско и объявил, что меня ждут в гостиной. Прежде всего я поспешил в свою каморку, умылся, напялил лакейскую ливрею и уж тогда двинулся к потайной лестнице, откуда попал в главный коридор, который как раз и вел в гостиную. Отец встретил меня стоя – будто от нетерпения ему не сиделось. В глубине комнаты Мэйнард что-то писал под надзором мистера Филдза. Мне уже было известно, что занятия проходят трижды в неделю. Лицом мистер Филдз выражал бессильную ярость; Мэйнардова физиономия носила отпечаток тщетных умственных потуг.
Отец улыбнулся мне, но улыбка ничего не значила, ибо не затронула глаза. Вообще у отца имелся в наличии целый арсенал улыбок. Он растягивал губы, ощущая недовольство, скуку, удивление, недоумение. Вся мимика у него сводилась к улыбкам, и они стали чем-то вроде шифра. Впрочем, эту конкретную улыбку я узнал. Я ее уже видел – несколько месяцев назад, когда получил от отца медяк.
– Доброе утро, Хайрам, – поздоровался отец. – Как поживаешь?
– Хорошо, сэр.
– Вот и славненько, очень даже славненько. Послушай, Хайрам, тебе следует остаться на некоторое время с мистером Филдзом. Я тебя прошу. Сделаешь?
– Да, сэр.
– Спасибо, Хайрам.
Все так же улыбаясь, отец перевел взгляд на Мэйнарда и произнес:
– Пойдем, сын мой.
Мэйнард с явным облегчением поднялся из-за стола. Покидая гостиную вместе с отцом, он смотрел будто сквозь меня. В тот период мы – я и Мэйнард – соблюдали дистанцию. Говорили только по делу, и ни один из нас не показывал виду, что знает, кем ему доводится другой.
У мистера Филдза оказался чудной акцент – я такого раньше не слышал и почему-то вообразил, что так говорят в Натчезе.
– Что это было при гостях, а, Хайрам? Что за фокус? – спросил мистер Филдз.
Я с готовностью закивал, я уцепился за его предположение: фокус, конечно фокус. Приневоленным, которые каким-то образом постигли грамоту, грозила расправа, я же понятия не имел о намерениях мистера Филдза. Впрочем, мой «фокус» никак не был связан с умением читать. Букв я не знал. Просто пару раз слышал, как Мэйнард зубрит урок, и потом соотнес его бормотания с картинками. Но как объяснить это мистеру Филдзу – да и нужно ли, можно ли объяснять?
Подозрительный взгляд задержался на моем лице не долее минуты, затем мистер Филдз протянул мне колоду обычных игральных карт.
– Вот, взгляни.
Я стал раскладывать карты на столе, нарочито морщить лоб, даром что запоминание не требовало ни малейших усилий.
Когда карты у меня кончились, мистер Филдз произнес:
– А теперь переверни их рубашками кверху.
Я повиновался. Получилось четыре ряда по тринадцать карт в каждом. Мистер Филдз стал брать карты по одной, не показывая мне, я же называл масть и прочее. Я ни разу не ошибся, но лицо мистера Филдза не явило ни удивления, ни удовольствия.
Из сумки он извлек шкатулку. В ней оказались миниатюрные диски из слоновой кости, на каждом – звериная морда или какой-нибудь знак. Диски мистер Филдз разложил на столе картинками кверху, дал мне около минуты на запоминание, после чего перевернул их. По его требованию я находил среди одинаковых желтовато-белых кружочков те, с обратной стороны которых были носатый старик, или завитая красотка, или птичка на ветке, причем я видел изображения так, словно диски никто и не думал переворачивать.
Наконец мистер Филдз дал мне чистый лист бумаги и достал папку с гравюрами. На одной гравюре, с мостом, он велел сосредоточиться, через минуту забрал ее и спрятал, а мне сказал:
– Теперь возьми карандаш и нарисуй этот мост по памяти.
Я отродясь не рисовал, вдобавок я все еще не раскусил мистера Филдза. Что у него на уме? Белые не выносят гордыни в черных, разве только из этой гордыни можно извлечь прибыль. И вот на всякий случай я скорчил рожу поглупее: дескать, не понимаю, что угодно господину. Мистер Филдз повторил задание, и под его пристальным взглядом я опасливо взял карандаш и с деланой робостью принялся рисовать. То и дело я закатывал глаза, как бы припоминая, даром что мост был непосредственно передо мной, на бумаге, и мне оставалось лишь обводить невидимые другим контуры. Так я обвел арку сверху и снизу, узкий проход по правой стороне, скалы на заднем плане и лесистую долину, над которой мост и раскинулся. Мистер Филдз больше не скрывал изумления. Глаза у него округлились, пальцы нервно одергивали сюртук. Он забрал у меня бумагу, велел ждать и вышел.
Вернулся мистер Филдз с моим отцом, который из обширного арсенала улыбок выбрал ту, что больше прочих подходила для выражения самодовольства.
– Хайрам, – начал отец, – скажи, хотелось бы тебе учиться у мистера Филдза?
Я потупился, словно бы обмозговывая предложение. Опустить глаза пришлось, ибо передо мной открывалась, как я полагал, широкая, залитая солнцем дорога и мой слишком явный порыв пуститься по ней вприпрыжку мог мне же и навредить. Локлесс оставался в пределах штата Виргиния; нет, еще точнее: Локлесс оставался квинтэссенцией Виргинии. И где мне было предвидеть последствия? Вот я и пролепетал, обращаясь к отцу:
– А я должен учиться, сэр?
– Да, Хайрам, думаю, должен.
– Слушаюсь, сэр.
* * *Так начались уроки – чтение, арифметика, даже риторика. Я расцвел. Моя вечно голодная память словно угодила на великое пиршество, где потчевали образами и словами; сколько слов оказалось на свете! И каждое имело особую форму, особый ритм, особый оттенок; каждое было полноценной картинкой. Я ходил к мистеру Филдзу трижды в неделю, сразу после Мэйнарда. Мистер Филдз отпускал моего брата с тщательно скрываемым облегчением. Подавленный вздох в Мэйнардову спину, блеск профессионального энтузиазма в глазах мне навстречу… как в эти мгновения тешилось мое самолюбие! Мало того: я познал два новых чувства – насмешливое презрение и снисходительное превосходство. Понял: я лучше Мэйнарда; мне от рождения дано несоизмеримо меньше, но зато на сколь плодородную почву падали тощие зерна!
Мэйнард рос увальнем и недотепой, вдобавок косоглазым. Казалось, он не просто так косит – он ищет, к чему бы прислонить свое рыхлое тело. Бестактный, беспардонный, он запросто вламывался в гостиную и при чужих ляпал какую-нибудь чушь. Правда, он имел чувство юмора – пожалуй, это была его лучшая черта. Но и она подводила Мэйнарда, ведь он не понимал, для кого какие шутки годятся, и нередко вгонял в краску юных барышень. За ужином он через весь стол тянулся за рогаликами и болтал с набитым ртом.
Я не сомневался, что отцу положение дел открывается в том же свете, что и мне; я часто думал, каково это – обнаружить свои лучшие черты там, где меньше всего ждешь, и полностью разочароваться в том, на кого делал ставку.
Вот Фина предупреждала: «Они, белые, для тебя чужие»; я усиленно напоминал себе ее слова, вбирая взглядом волны зеленых холмов, которые по осени полыхали алым и золотым, а зимой, заснеженные, становятся сине-белыми. Ибо с тех пор, как я поселился в господском доме (пусть не в верхних покоях, а в подземной каморке, это безразлично!), с тех пор, как стал наблюдать Локлесс не с Улицы, а с Холма, мне все навязчивее воображалось, будто я ровня этим, с заказных портретов. Я довожусь им внуком, у меня такие же глаза, и не зря ведь отец однажды отвел меня в сторонку и стал рассказывать о своем отце, Джоне Уокере, и о главе рода, Арчибальде Уокере, который прибыл в Виргинию с единственным мулом, парой лошадей, женой Джудит, двумя малолетними сыновьями и десятком негров. Какова была цель этих ремарок? Чем они были вызваны, если не намерением оставить мне наследство? То-то же.
Бывало, вечером, покончив с поручениями, я отправлялся к восточной границе отцовских владений. Пересекал широкий луг, заросший тимофеевкой и клевером, и подолгу стоял, трепеща и обмирая, у межевого камня. Он, камень, был водружен здесь в давние времена, когда расчистили от леса первые клочки земли, коим судьба предназначила объединиться под гордым именем «Локлесс». И мог ли я, наслушавшись от отца рассказов о прадеде – как прадед изгонял кугуаров, ходил на медведя, вооруженный только тесаком Боуи[7], валил вековые деревья, таскал валуны, менял течение рек, создавал все то, перед чем я теперь благоговею, – мог ли я не проникнуться гордостью за своего предка, не восхититься его отвагой, умом и мощью рук, не возомнить, будто имею права на поместье?
Смелые мечты, правда, уравновешивались фактами о Локлессе новейших времен. Я давно знал истории Эллы и Пита, чьих близких отправили в Натчез и Батон-Руж; я знал о трагедии с Большим Джоном и мамой. Теперь от случая к случаю я читал периодику в отцовском кабинете, например журнал «Де Боуз ревью», пугавший падением цен на табак. Об этом же говорили и в гостиной. Именно табак способствовал расцвету Локлесса, да и всего графства Ильм, но с каждым годом урожаи были все скуднее и таяло богатство лучших семейств Виргинии. Прошли времена, когда табачные листья вырастали со слоновье ухо; по крайней мере, в нашем графстве таких листьев давно никто не видал. Ибо табак высасывает из почвы больше соков, чем любая другая культура. Зато на Западе, за долинами и горами, на берегах великой Миссисипи и дальше, к югу от Натчеза, изнывала целина, требовала невольников – умелых, выносливых, вроде тех, что работали в Локлессе.
– Помню, белые даже подумать совестились о том, чтоб человека продать, – бросил однажды Пит.
– Совесть хороша, когда табак уродился, – фыркнула Элла. – А коли не уродился, коли долги завелись – тут уж не до совести.
То были последние слова, которые я слышал от Эллы. Через неделю она исчезла.
Для себя я выработал теорию: на разорение Локлесс обречен не землею как таковой, а людьми, которые в управлении ничего не смыслят. В буйном, капризном, неотесанном Мэйнарде воплотилась для меня вся белая знать – как класс. Я завидовал белым. Я их страшился.
Обжившись в господском доме, начав читать, повидав белых в достаточных количествах, я понял: как плантация держится на полевых работниках, так и особняк давно бы пропал, не будь приневоленных к нему. Мой отец, как и всякий хозяин, создал целую систему для сокрытия этого факта, для маскировки собственной беспомощности. Невольникам позволялось входить в господский дом исключительно через туннель, и придумано правило было не только с целью показать нам свое место, но и с целью спрятать нас самих. Муравейник представлял собою одно из локлесских чудес инженерной мысли. Получалось, будто все в Локлессе работает само собою, управляется всемогущим бесплотным невидимкой. Устрой кухонный лифт – и стол с роскошным ужином, когда понадобится, возникнет из ниоткуда. Вмонтируй особый рычаг – и из погреба явится именно та заветная бутылочка, которая нужна; ночной же горшок, наоборот, исчезает в специальном отверстии под кроватью – достаточно на кнопку нажать. Ибо созерцание невольника, приставленного к ночному горшку, еще зазорнее, нежели задержка в покоях горшка как такового. Магическая стена, столь потрясшая мое воображение в первый день, отгораживала господские покои от Муравейника – этой «начинки», видеть которую не мог ни один белый гость. Мы же появлялись в покоях вымытыми до скрипа, напомаженными, разодетыми столь пестро, что в глазах белых гостей сходили, наверное, за таинственные механизмы, удачно вписанные в роскошный интерьер, а не за рабов. Теперь я знал правду о Мэйнарде: его никчемность не была исключением из правила, просто он не умел или не считал нужным скрывать ее. Никчемностью отличались все хозяева; абсолютно все. Ни один не мог вскипятить воду, запрячь лошадь, одеться. Мы многократно превосходили белую знать – нам ничего другого просто не оставалось. Праздность для нас равнялась смерти, для белых же была самоцелью.
По контрасту с Мэйнардовой никчемностью не стала исключением из правил и моя сообразительность. Ибо дух одаренности невольников прямо-таки витал в Локлессе – стоило взглянуть на резные колонны или галерею, сработанные умелыми руками; стоило прислушаться к песням, которые даже в белых пробуждали первобытный восторг и глубинную грусть. А танцы под самодельную скрипку, стонущую всеми тремя струнами! А букет ароматов из кухни! Талантливы были все утраченные – от Большого Джона до моей матери.
Вот я и размечтался: однажды моя одаренность будет замечена и вознаграждена, не зря ведь я постиг принципы функционирования Дома-на-Холме и плодоношения локлесских почв, а вот теперь постигаю законы Вселенной. Конечно, отец завещает поместье именно мне, достойнейшему. Благодаря моим знаниям Локлесс вновь расцветет, и таким образом приневоленные спасутся от продажи с молотка, от разлуки; не канут во тьму, что простерлась за Натчезом, не сгинут на Глубоком Юге[8] – ибо Глубокий Юг, сиречь могила, ждет нас всех, если полновластным нашим хозяином сделается Мэйнард.
* * *Мы с мистером Филдзом только-только приступили к изучению астрономии (начали с Малой Медведицы), и меня потряхивало от нетерпения. Поднявшись по потайной лестнице, я вступил в учебную комнату, но обнаружил вовсе не мистера Филдза. За столом сидел мой отец.
– Хайрам, – произнес он. – Время приспело.
Смертный ужас охватил меня. Целый год я ходил на уроки к мистеру Филдзу. Первой мыслью было: я отправлюсь вслед за Эллой. Не по доброте душевной меня учили, а для того, чтоб подороже продать; так гусей откармливают перед ярмаркой. Не иначе белые подслушали мои честолюбивые мысли, а может, уловили во взгляде мечту, несоразмерную положению. Прикинули, что дают мне знания на свою погибель.
– Да, сэр, – вымучил я. При чем тут «да», чему я повинуюсь – мне было невдомек. Я лишь стиснул зубы, чтобы не клацали со страху.
– Мальчик, – торжественно начал отец, – когда я понаблюдал за тобой в поле, а потом еще и в гостиной – я говорю о твоих трюках с карточками и прочим, – я сделал выводы. В этом парне, сказал я себе, есть нечто, возвышающее его над остальными. У тебя большие способности, Хайрам, и я предвижу от них изрядную пользу. Времена сейчас не лучшие, сам знаешь, и не след нам смышлеными ребятами разбрасываться.
На всякий случай я кивал. Кивки вдобавок помогали скрывать смятение. Сколько еще отец будет ходить вокруг да около?
– Так вот, приспело время приставить тебя к Мэйнарду. Я не вечен, а Мэйнард давно нуждается в толковом камердинере – таком, как ты, Хайрам. Который смыслит и в полевых, и в домашних делах, да и о мире понятие имеет. Я давно к тебе приглядываюсь, и вот что я заметил: ты все помнишь. Каждую мелочь. На тебя можно положиться. Память твоя – не решето, как у некоторых. Такие ребята на дороге не валяются, Хайрам.
Отец сверкнул глазами и продолжил:
– Другой хозяин послал бы тебя на заработки. Знаешь, в какой цене цветные с мозгами? В большой цене, мальчик. Но у меня принципы. Как бы тебе объяснить? Я верю в Локлесс. Я верю в графство Ильм. Я верю в Виргинию. Мы перед страной в долгу; перед этой вот самой страной, которую твой прадед отвоевал у непроходимых лесов. Наша задача – не допустить, чтобы виргинские земли снова стали дикими. Понимаешь?
– Да, сэр.
– Это наш долг. Я говорю обо всех нас, Хайрам. Медлить нельзя. Ты нужен мне, мальчик. Ты нужен Мэйнарду. Оберегать его, быть его правой рукой – великая честь для тебя.
– Спасибо, сэр.
– Вот и молодец. Приступай с завтрашнего утра.
Так закончились мои занятия; так открылась истинная цель моего отца. Меня приневолили к Мэйнарду. Я стал Мэйнардовым камердинером и провел в этом статусе семь долгих лет. Сейчас это может показаться странным, да только степень унижения далеко не сразу открылась мне. Процесс был небыстрый, зато неумолимый. Все висело на волоске, покуда Мэйнард «входил в возраст». Я говорю о невольниках – обитателях Улицы и Домана-Холме, этого дворца с подточенным фундаментом. Нам, невольникам, оставалось уповать на то, что Мэйнард станет толковым хозяином; нашим хозяином. Мы хотели, чтобы нами управляли, как ни дико это звучит. Однако хозяйствование было не по Мэйнардовой части.
* * *Ход событий многократно ускорился вечером накануне роковых скачек. Мне сравнялось девятнадцать. Я сидел в отцовском кабинете на втором этаже – сортировал корреспонденцию, раскладывал газеты и письма по отделениям секретера красного дерева. Серебряная лампа Арганда[9] лила достаточно яркий свет, чтобы читать свеженький номер «Де Боуз ревью». В статье говорилось об Орегоне, местности, знакомой мне по картам, которыми изобиловал дом. Сам же Орегон, судя по описанию, изобиловал дичью, коя обитала в лесистых холмах и долинах. По территории он мог вместить не меньше двух Виргиний, почвы же его были сочно-черны и дивно плодородны.
До сих пор помню газетную фразу: «Здесь, как нигде более, суждено расцвесть свободе, благоденствию, богатству». Прочитав эти слова, я будто очнулся. Встал из-за стола. Захлопнул журнал. Забегал по комнате. Подскочил к окну, откуда открывался вид на Гус-реку. Вдали, за рекой, на Юге, темнели, подобно великанам, Три Холма. Я отвернулся. Мой взгляд привлекла гравюра на стене – Купидон в цепях и смеющаяся Афродита.
Вероятно, Купидон и навел меня на мысль о Мэйнарде. Брат мой к тому времени отпустил длинные волосы, однако не приобрел привычки их расчесывать. Рыжеватая его борода росла неровно, как лишайники на пне. О манерах, о поведении в обществе у Мэйнарда по-прежнему не было никакого понятия. Он играл в азартные игры и пил без меры, потому что мог себе такое позволить. Он участвовал в уличных потасовках, ибо, даже помятый противниками, в своем поместье оставался королем. Он тратил огромные деньги на женщин, потому что все расходы компенсировались трудом невольников, а подчас и выручкой с их продажи. Родственники, еще не подавшиеся на Запад, порой наведывались в Локлесс; видя мерзость запустения и переживая за честь семьи, они кляли Мэйнарда (не в глаза, разумеется) и сходились во мнении, что поместью нужен другой наследник. Но такового не было: все годные по крови и возрасту давно перебрались туда, где сельское хозяйство пока процветало. Виргиния, как это ни печально, выстарилась. Виргиния принадлежала прошлому. Виргинское табаководство доживало последние годы. Вот почему виргинских Уокеров столь тревожило будущее Локлесса.
Отец мой мнил, что выход им уже найден. Сосватать Мэйнарду рассудительную невесту, женить его, создать новый союз для спасения Локлесса – вот и решение. Невероятно, но ему удалось добиться для Мэйнарда руки Коррины Куинн – на тот момент, пожалуй, самой богатой женщины графства, сироты, которая унаследовала целое состояние. Невольники шептались о странной кончине ее родителей, о сомнительном происхождении богатства. Белая знать ставила Коррину Куинн много выше Мэйнарда, причем по всем статьям. Зачем ей вообще понадобился муж? Затем, что Виргинией, как встарь, правили мужчины и слишком обширен был список запретов для женщины; в частности, женщина, не важно, насколько богатая, не могла заключать сделки или сама управлять своим имением. Вот и выходило, что Мэйнард и Коррина нуждались друг в друге. Моему брату требовалась умная жена, мисс Куинн требовался джентльмен, чтобы представлять ее интересы.
Тем вечером я покинул кабинет в смятении чувств. Я бродил по дому, пока не очутился на пороге гостиной. Дверь была открыта. У камина сидели мои отец и брат, ведя разговор об Эдвине Коксе, главе едва ли не самого легендарного виргинского семейства. Прошлой зимой старик Кокс вышел из дому в буран, а буран-то как раз в тот день только с утра с гор и пригнало; снегу выпало – ужас! Так вот, старый мистер Кокс заблудился, нашли его только назавтра, причем в нескольких ярдах от родового гнезда. Понятно, замерзшим насмерть. Не знаю, зачем я таился, зачем слушал эту историю.
– Говорят, он лошадь проверить хотел, – произнес отец. – Переживал за свою любимицу. А мело так, что Кокс впотьмах да в снегу перепутал конюшню с коптильней. Знаешь, Мэй, я сам тем вечером на крыльцо выходил, так в метели, доложу я тебе, собственных рук разглядеть не мог.
– Надо было старому Коксу мальчишку послать, – рассудил Мэйнард.
– Всех мальчишек он еще летом лишился. В Балтимор их отвез – у него там родня – и оставил. Освободил, значит. Ну да они, дурачье, небось и недели без хозяина не протянули.
Тут Мэйнард заметил меня:
– Хай, чего ты под дверью топчешься? Иди сюда, не видишь – огонь вот-вот погаснет.
Я вошел. Отец уставился мне в лицо со своим всегдашним выражением: будто имел относительно меня два взаимоисключающих намерения и колебался между ними. Один уголок его рта пополз к уху, приоткрывая зубы, в то время как другой уголок остался на месте. Обычная картина. Именно на такой полуулыбке отец всегда и останавливался при моем появлении. Едва ли в его планы входило запугать меня этим оскалом; сомневаюсь даже, что он вообще задумывался о впечатлении от оскала. Хауэлл Уокер не был склонен к рефлексии, хотя, пожалуй, это его тяготило – как-никак, он принадлежал к поколению, представители которого старались лепить себя по образу и подобию дедов своих, заставших Американскую революцию; ассоциировали себя с Франклином, Адамсом, Джефферсоном, Мэдисоном[10]. Дом-на-Холме изобиловал вещественными приметами эпохи научных открытий. Имелись там и географические карты огромного размера, и даже электрические генераторы, не говоря о великолепной библиотеке, где я пасся каждую свободную минуту. Да только карты пребывали в свернутом виде, механизмы использовались для развлечения гостей, а толстые тома никто, кроме меня, не открывал. Отец ограничил круг своего чтения периодикой. «Де Боуз ревью», «Кристиан интеллигенсер» и «Реджистер» – только злободневное, только имеющее сиюминутную практическую пользу. Книги были данью моде, свидетельством благородного происхождения и высокого статуса, неоспоримым доказательством: Хауэлл Уокер кардинально отличается от белых голодранцев, которые живут как скоты в хибарах с земляным полом. И вот я, раб, повадился грезить в библиотеке; с чем это сообразно, спрашивается?
Отец женился поздно. Теперь ему шел семидесятый год, силы иссякали. Под глазами у него висели мешки, от уголков по вискам разбегались гусиные лапки. Некогда в этих пронзительных серо-зеленых глазах безудержный гнев живо сменялся пылким восторгом, а тот – глубинной печалью; теперь отражать стало нечего, ибо отец выгорел изнутри. Наверно, в молодости он был хорош собой; впрочем, может, мне просто хотелось так думать. Я ведь не знал отца молодым. Память моя сохранила человека с потерянным взглядом, с вечной тревогой, что изрезала щеки морщинами; человека, который то и дело проводит пятерней по всклокоченным волосам, откидывая их со лба; человека, чьей жесткой бороды не касалась щетка. При этом отец продолжал одеваться как джентльмен; в его ежедневном гардеробе наличествовали обязательные шелковые чулки, сорочка, два жилета разом (цветной поверх белого пикейного) и черный сюртук. Впрочем, отец был последним представителем своего вида; смерть уже «застолбила» его.