bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 4

Мне исполнилось одиннадцать. Для своих лет я был невысок и хрупок, но никаких исключений на плантации не делалось. Работали все. В мои обязанности входило штукатурить хижины и заделывать щели. Летом я орудовал мотыгой в поле, осенью вместе с остальными развешивал на просушку табачные листья. Еще – ставил силки и рыбачил. Еще – обихаживал огородик, который раньше обихаживала мама. А в знойные дни, каким обещал стать и день наступающий, я с другими ребятами таскал воду для полевых работников. Очередь к колодцу длинная, до самого холма; выстоять ее, набрать ведро воды – и бегом на поле. Колокол объявил о конце рабочего дня, однако я не вернулся к Фине в хижину. Я спрятался в лесу и стал наблюдать. На Улице царило обычное вечернее оживление, но мой взгляд был прикован к Фининому порогу. Каждые двадцать минут Фина выходила и озиралась, словно ждала гостя. Было уже поздно, когда я прокрался в хижину. Фина сидела на стуле подле кровати. На столе стояли две чистые миски – значит, она без меня не ужинала. Мы вместе поели, я собрался уже лезть наверх, но тут Фина прохрипела:

– Джон, то бишь Большой Джон, – это муж мой. Он помер. Лихорадка его забрала. Да ты, верно, слыхал. Я подумала, надобно тебе кой-чего про меня узнать. Какая у меня была жизнь.

Она помолчала, глядя на уголья, что неумолимо догорали в очаге.

– Я себе говорю: не ропщи, Фина. Потому смерть – она дело обычное, особливо тут, на плантации. Да только та смерть, которая из смерти моего Большого Джона произошла, – она другого сорта. Убийство это было, вот что я тебе скажу.

На Улице все давно стихло, доносился только стрекот ночных насекомых. Дверь стояла настежь, в хижину то и дело врывался июльский ветерок. Фина потянулась за курительной трубкой, продолжала, попыхивая:

– Большой Джон – он у меня был надсмотрщик. Ты знаешь, кто это такой, а?

– Знаю. Это который в поле надо всеми главный.

– Вот именно. Джона моего поставили управлять остальными на плантации. Не потому, что он лютовал, как эта скотина Харлан. А за великий ум. Джон – он умнее всех белых был, вместе взятых; да что там – белые от него зависели. Плантация табачная – это тебе не просто земля, Хай. Это сердце Локлесса. Ты всюду бегаешь – видал небось, какие тут богатства, чем белые владеют.

Еще бы. Имение Локлесс занимало тысячи акров, простиралось до самых гор. Я любил улизнуть с плантации, обследовать окрестности. Помимо табака в Локлессе выращивали персики – целые сады золотых персиков; а еще пшеницу – как она волновалась под летним ветром! Как помахивали желтыми плюмажами кукурузные початки, какие на лугах паслись тучные коровы, как спорилось дело у кузнецов и плотников, сколько было устроено ле́дников для молока и масла, какая сирень, какие ландыши благоухали возле господского дома! И что за рачительная рука расчертила эти земли, отведя на каждую культуру ровно столько, сколько потребно, явив блестящее владение прикладной геометрией, которого я не мог осмыслить своим детским умишком!

– Красота, да и только, – говорила между тем Фина. – А знаешь, с чего все началось? С табака, мальчик. Вот с этого самого, который в трубку мою набит. Большой Джон – он был всему голова. Никто столько не знал про табак, сколько мой Джон. Как гусениц рогатых извести – ну, этих, из которых бражники выводятся; какой лист оторвать, а какой оставить, чтоб золотился. Белые уважали его, Джона моего. Вон, даже дом у нас, видишь, насколько больше прочих?

Мы не чванились, нет, такого за нами не водилось. Наоборот, помогали другим, еду давали, у кого не хватало. Джон, бывало, скажет: ступай, жена, снеси мучицы тем-то и тем-то.

Фина помолчала, выпустила пару дымных колечек. Светляки кружились над нами, подчеркивая июльскую тьму.

– Я его любила, да помер он, и все сразу разладилось. Урожай в тот год собрали вовсе никудышный – прежде такого не бывало. На другой год снова. И на третий. Говорят, Джон, даже если б выжил, плантацию бы не спас. Это земля, Хай; сама земля белым мстит, потому что они ее истощили, измучили жадностью своей. Покуда еще есть в Виргинии красные земли, да недолго осталось. Скоро будет здесь один песок. Это всякому ясно. Словом, как овдовела я, так проклятие и начало действовать. Я проклята, Хай. И ты проклят.

Взять Эмму, тетку твою. Взять твою маму. Я их помню, Хай, двух сестер, Эмму с Розой. Души друг в дружке не чаяли. А плясали как! Я все помню, и ты тоже помни. Только посмей забыть! Знаю, оно больно, да так надо, Хай. Надо помнить, мальчик.

Я молчал, придавленный внезапным осознанием. Ибо я уже забыл. Уже. Так скоро.

– Мне-то вовек моих малюток не забыть, – продолжала Фина. – Их всех забрали – всех пятерых. Продали с остальными здешними, будто хогсхеды[4] какие.


Некоторое время Фина сидела понурившись, закрыв лоб ладонями. Наконец подняла голову. По щекам текли слезы.

– Когда это случилось, я день и ночь кляла Джона. Думала, останься он жив, детей бы не отняли. Не потому даже, что он бы разорения на плантации не допустил; нет, тут другое. У Джона духу достало бы за детей вступиться. Сама я не смогла. Не посмела.

Ты про меня довольно худого слыхал, мальчик. Да только ты и другое знаешь. У старой Фины в самой середке трещина – вот что ты просек. Ну и я, когда ты в дом ко мне забрался, просекла: у тебя в середке такая ж точно трещина. Потому ты меня и выбрал – не разуменьем, а чутьем. Как звереныш.

Фина поднялась, стала прибираться. Я полез на настил.

– Хай!

Я обернулся. Фина буравила меня взглядом.

– Да, мэм.

– Я тебе мать не заменю, мальчик. Я не твоя мама Роза. Она красивая была и добрая, ух какая добрая. Я мало к кому привязываюсь, а к ней вот привязалась. Потому что Роза не сплетничала, в чужие дела нос не совала. Словом, я ей замена негодящая. Но ты, мальчик, меня выбрал. Я понимаю. Хочу, чтоб ты знал: старая Фина все понимает.

В тот вечер я долго не мог заснуть. Глядел на потолочные балки, мысленно повторял Финины слова. «Красивая женщина с добрым сердцем; не сплетничала; не лезла не в свое дело». Я прибавил характеристику к тем обрывкам сведений, что уже получил от других обитателей Улицы. Фина и не подозревала, какую ценность представляла для меня каждая крошечная деталька маминого портрета. С годами я сложил детальки вместе, я даже стал видеть сны о маме, только она в отличие от Большого Джона в Фининых снах являлась дымком – смутным, бестелесным.

* * *

Ну а мой отец – как насчет него? Я очень рано узнал, что отец и хозяин Локлесса – одно лицо. Ни мама, ни он сам не делали тайны из этого факта. Время от времени я видел отца в седле объезжающим свои владения; поймав мой взгляд, он неизменно касался шляпы кончиками пальцев, дескать, здравствуй. Я знал также, что именно отец продал маму – Фина регулярно напоминала. Но я был мальчишкой, а потому видел в хозяине Локлесса то, что любой мальчишка видит в своем отце, а именно модель собственной весьма вероятной будущности. Вдобавок я как раз начинал постигать, сколь широка и глубока пропасть между господами и невольниками. Невольники вкалывали, не зная ничего, кроме гряд, табачных листьев и хогсхедов; до гробовой доски надрывали спины, надрывали сердца. Господа не снисходили даже до появления на плантациях – их жизнь текла в блаженной праздности, средоточием коей были особняки, подобные тому, что венчал владения моего отца – великолепный Локлесс. Естественно, глядя на отца, я видел не человека, а символ иной жизни, где роскошь привычна, а пиршества следуют одно за другим. Я знал и о наличии у меня брата, мальчика чуть старше. Думал: пока я убиваюсь на плантации, брат мой жирует в особняке. А по какому такому закону произведена эта сортировка: меня – к приневоленным, его – к виргинской знати? Мне бы только случай представился – уж я бы продемонстрировал, на что способен. Вот какие чувства вполне оформились во мне к тому роковому воскресенью, когда на Улице появился мой отец.

Фина была в недурном расположении духа – разумеется, по ее собственной шкале настроений. Сидела на пороге, не хмурилась и не шпыняла ребятишек, если им, увлеченным игрой, случалось оказаться в непосредственной близости от хижины. Фина пела песню[5]:

Господи Боже мой, как тяжело!Господи Боже мой, как тяжело!Сердце-то кровушкой все изошло —Господи Боже мой, как тяжело!

Я подтягивал. За куплетом о тяжести полевых работ следовал куплет о боли, связанной с пустыми надеждами, далее – о недостижимости свободы. Песня представляла собой диалог. Я подражал погонщику рабов, когда он велит не отлынивать, ответную же реплику невольника всякий раз исполнял по-новому, копируя одного за другим обитателей Улицы. Сами они собрались тут же. Они мне хлопали, их довольство возрастало по мере продвижения песни, и вот уже каждый из них охвачен, задействован в диалоге, каждый прозвучал. Впрочем, сам я смотрел не на них, а на белого всадника. Жеребец по кличке Лидер Теннесси приплясывал под его седлом, шляпа была надвинута на самые брови, а подскакал он к нам явно привлеченный моим «концертом». То был мой отец. Он снял шляпу, достал из кармана платок, отер пот со лба, водворил шляпу на место, снова полез в карман, что-то вынул и бросил мне, я же, не сводя с него глаз, поймал подачку одной рукой.

Но и поймав, я не отпустил его взгляд. Так я стоял целое долгое мгновение и спиной чувствовал: невольники напряглись, они боятся, как бы моя дерзость не навлекла на них гнев Харлана. Однако мой отец продолжал улыбаться. Наконец он кивнул мне и развернул коня.

Сзади выдохнули. Я ретировался в хижину, залез на настил. Только теперь я посмел рассмотреть подачку – медяк с зазубренными краями, с портретом белого мужчины на одной стороне и козлом – на другой. Я долго водил пальцем по зазубринкам, и мне казалось, вот он, мой талисман, мой пропуск, мой билет в один конец с плантации, да и с Улицы тоже.

Все случилось буквально назавтра, поздно вечером. Мы с Финой уже поели, я лежал на настиле. В щель мне были видны трое – Фина, Босс Харлан и его жена Дейси. Харлан что-то внушал Фине приглушенным голосом. Меня трясло от страха. Сам я ни разу не видел Босса Харлана в гневе, но историй наслушался; в частности, Харлан убил невольника только за то, что бедняга перепутал мотыги – взял не свою. Дейси была не лучше. Говорили, она отхлестала одну девушку-молочницу кнутом, которым лошадей погоняют. Фина внимала этим двоим молча, глядя в пол, периодически кивая, а когда они ушли, велела мне спуститься.

Ни слова не произнося, Фина повела меня в поле, где нас не могли подслушать. Дело шло к полуночи. Духота нехотя уступала сыроватой прохладе. Я воображал, будто знаю, что грядет в скором будущем; я поеживался от предвкушения, и стрекот травяной мелюзги, шорохи и шелесты, весь этот ночной многоголосый хор, казалось мне, вещает о моем грандиозном будущем.

– Хайрам, я знаю, ты все примечаешь, – заговорила Фина. – Каждому тут, в Локлессе, приходится туго, но ты справляешься получше взрослых. Только теперь, мальчик, будет куда труднее.

– Да, мэм.

– Эти двое белых приходили сказать: больше тебе в поле не надо. Тебя в дом берут. В господский дом, мальчик. Да только они, которые в доме, – чужие. Ты поди воображаешь, будто там семья твоя? Как бы не так. Не забывайся, не заносись, слышишь? Я с тобой переселяюсь. Ты вчера представлял сильно бойко, вот и накликал на себя. Да и на меня, старую, заодно. Думаешь, мне там лучше будет? Думаешь, спасаешь меня из убожества? Нет, говорю тебе. Не спас ты меня, а под господский надзор подставил.

Тут, на Улице, мы дома. Можем потолковать, можем посмеяться. Правда, ты не видал, чтоб я смеялась или языком чесала, ну да не в том дело. Главное – над нами тут надзору нет. Не бог весть какая благодать, ну а все ж таки. В господском доме другие порядки.

Ходи с оглядкой. Оглядка – она лишняя не бывает. Помни, что я сказала: они, белые, тебе не родня, не семья. Взять меня, мальчик. Я тебе не кровная, а все ж мать. А белый господин, который вчера на лошади прискакал, – он да, он по крови отец твой, а на самом деле – нет. Вот и смекай, мальчик.

Фина пыталась предостеречь меня, чтоб не обольщался. Напрасно. В те времена я памятью был силен, а до мудрости не дорос. Вот почему, когда наутро за нами явился Роско, добряк дворецкий, мне изрядных усилий стоило скрыть радость от Фины. Мы двинулись вверх по холму; мы удалялись от табачной плантации, и я старался не слушать, не слышать песню приневоленных:

Как предстанешь пред Господом —душу мою вспомяни.Там-то, в кущах-то райских, —мгновенья; здесь – долгие дниЕй, душе моей, мыкать —так ты уж ее вспомяни!

Вот и песня смолкла, рассеянная расстоянием. Мы прошли пшеничное поле, пересекли лужайку, миновали цветники – и передо мной, на холме, засверкал, подобно самому солнцу, господский, он же отцовский, дом. Я увидел каменные колонны, галерею; еще через несколько шагов – веерообразное окно над парадной дверью. Какое великолепие – и все мое! Мысль пронзила меня, подобно электрическому разряду. Кровь хозяина течет в моих жилах – пусть-ка кто-нибудь это оспорит! Значит, я сам – хозяин. И я был прав, только не в том смысле, в каком воображал.

Роско оглянулся на меня и, вероятно, по моему лицу, по блеску в глазах прочел мои чувства, потому что не без ехидства бросил:

– Нам сюда.

И повел нас прочь от колонн, от галереи, вниз, все вниз к основанию холма, который служил дому дополнительным фундаментом. В нем, в этом «фундаменте», была узкая дверца. Мы вступили в подземелье, в коридор, куда открывалось множество дверей. Из них появлялись люди («Привет, Фина! Привет, Роско!»), шли, каждый со своим заданием, исчезали в многочисленных ответвлениях лабиринта. Мы были под землей, под господским домом. В Муравейнике.

Роско остановился перед очередной дверцей, и я вдруг понял: вот здесь мне и жить. В каморке имелись койка, стол, тазик для умывания, ночной горшок и полотенце. Никакого настила – иными словами, иллюзии, что ты временно предоставлен сам себе. Не было даже окошка. Роско потоптался на пороге, как бы оттесняя меня от входа. Фина почти уронила мешок с пожитками. Взгляд ее был прикован ко мне, я почти слышал, даром что губы Финины не шевелились: «Они, белые, тебе не родня, не семья». Впрочем, так продолжалось не больше секунды. Фина внезапно отвела глаза, буркнула:

– Его бы так и так забрали.

Роско положил ладонь мне на плечо, подтолкнул, повел вроде к выходу, вроде наверх. Мы действительно одолели ряд лестничных ступеней – но уткнулись носами в стену. Роско тронул какой-то невидимый рычажок, и стена поехала в сторону, мы же вступили из тьмы в просторный зал, ослепительно-светлый, с книжными стеллажами от пола до высоченного потолка.

Впрочем, нет, я туда не вступил. Я остался на пороге, слишком ошеломленный, чтобы сделать хоть один шаг. Светопад из широких окон, запах терпентинового масла, сине-золотые узоры персидских ковров, натертые до блеска полы восхитили меня; но потрясли по-настоящему, до ступора, книги. Я видел их не впервые – на Улице всегда находился кто-нибудь разумеющий грамоте, хранящий в доме пару старых журналов или песенников. Но чтобы столько книг разом, чтобы тисненые корешки от пола до потолка, да со всех четырех сторон? Я старался не шнырять глазами по стеллажам, ибо знал, что случается с цветными, которые чересчур любопытствуют насчет жизни за пределами штата Виргиния.

И в этом-то усилии не таращиться на книги мой взгляд переместился на отца. Без сюртука, в одном жилете и сорочке, он наблюдал за мною и за дворецким из угла. Осмелев, я чуть повернул голову. Оказалось, в зале отец не один. Мальчик постарше меня, белый, стоял поодаль. Полагаю, тут вмешался голос крови: я тотчас понял, что мальчик – мой брат. Отец чуть повел рукой, и Роско безошибочно прочел в этом жесте распоряжение удалиться. Он по-военному развернулся на пятках и вышел, и стена сомкнулась за ним. Я остался с отцом, Хауэллом Уокером, и с братом. Оба глядели на меня в испытующем молчании. Я сунул руку в карман, нащупал дареный медяк, стал водить пальцем по шероховатому ребру.

Глава 3

Зачем я в господском доме, Фине сообщила Дейси, а ей, в свою очередь, мой отец. Итак, мое предназначение было – мальчик на побегушках. Каждое утро я вставал затемно, как и все невольники, и принимался помогать по мере сил и способностей. Для Эллы, главной кухарки, я разводил огонь и таскал бидоны с молоком. Я убирал посуду после завтрака, вместе с Роско чистил и купал лошадей, а вместе с садовником Питом прививал яблони. Работа всегда была, ибо господские потребности оставались прежними, в то время как число невольников уменьшалось. Первое, на что мне намекнули, – даже из господского дома всякого могут продать на Юг. Поэтому я никогда не отлынивал. Все чаще я ловил на себе взгляд отца, неизменно сопровождаемый кривой улыбочкой. Не сразу отец нашел для меня подходящее занятие.

Стояла осень, мне шел тринадцатый год, я четыре месяца как покинул Улицу. Отец по давней традиции созвал гостей отпраздновать уборку урожая. Целый день нас, невольников, томила тревога. Еще на рассвете я собрал в курятнике яйца и отнес в кухню, рассчитывая на приз в виде Эллиной сердечной улыбки. Я привык к этой улыбке, без нее и утро было не утро. Да только в тот день все шло кувырком. Вот и Элла при моем появлении только тряхнула головой да на стол указала – дескать, сюда корзину с яйцами ставь. Возле стола уже возился Пит – сортировал яблоки. Элла пристроилась рядом, одно за другим расколотила шесть яиц, отделила белки от желтков и принялась их взбивать. Орудуя венчиком, она заговорила тихо-тихо, на грани шепота, словно не желая открыть продушину для своих чувств:

– Ничего такого они не затеяли, Пит, не сочиняй. Сам знаешь, что неправ.

– Как бы не так, Элла, – отозвался Пит. – Неспроста это сборище, ох неспроста.

– Пустяки, Пит. Обычный ужин. Ничего особенного. Посовещаться они решили, подумаешь. А ты уж за целое графство нарешал.

– Сама знаешь, Элла, куда дело зашло; сама знаешь.

– Ничего я не знаю, да и знать тут нечего. Хай, сынок, дай-ка мне скалку. И огонь разожги, будь добр.

– Не прикидывайся, – гнул свое Пит. – Нынче все не так, как раньше. Табак уж не тот. А семейства старинные – где они? На Запад подались, вот где. В Теннесси. В Батон-Руж. В Натчез. И те края, короче. Осталось их – раз-два и обчелся. Да и которые покуда тут не жируют, а знай успевают дыры латать. Да хоть ужин нонешний возьми. Разве ж в былые времена так ужинали? А почему? А потому, Элла, что никому из них неведомо, кто следующим землю бросит. Может, нынче они в последний разок собираются.

Элла фыркнула, да так искренне, так задорно, что мне захотелось смеяться вместе с ней. Впрочем, я отлично понимал: веселого ничего нет.

– Хай, малыш, вон ту штуковину мне подай, – сказала Элла, махнув на посудную полку.

Всякий раз, когда она называла меня малышом, я буквально таял. Забыв про огонь, я метнулся к полке, схватил тесторезку и протянул Элле. Она все еще похохатывала сама с собою. Затем подняла глаза и сверкнула знаменитой своей улыбкой. Только улыбка внезапно сошла на нет. Элла теперь глядела сквозь меня – такие взгляды покойникам предназначаются.

– Ты, Пит, вроде как жалеешь их, белых? Бедняжечки, из родимых краев – да бог весть куда! Ну а мне плевать, чего они там чувствуют. Вот Хайрама возьми – он, даром что малец совсем, знает, какова разлука на вкус.

В тот день всех приневоленных потряхивало, не только Эллу. Отца же моего, да и Дейси, их настроение не волновало; они вообще едва ли его замечали. Впрочем, к вечеру, когда гравий подъездной дорожки зашуршал под колесами карет и фаэтонов, мы, люди вышколенные, привычно замаскировали улыбками тоску неведения. Я был определен в команду официантов. За четыре месяца я узнал, как привести себя в должный вид, чтоб сияли и щеки, и зубы, и напомаженные волосы; как удерживать серебряный поднос в левой руке, правой расставляя яства, как, расставив, слиться с тенью в углу, чтобы в нужный момент возникнуть, смахнуть крошки и снова исчезнуть. Во время перемены блюд гости следовали в гостиную, рассаживались по креслам и диванам, а мы убирали посуду и затем в буфетной, где вся мебель была из вишневого дерева, дожидались, когда Дейси велит накрывать горячее или десерт.

Украдкой я переглядывался с другими невольниками – нас четверых оставили при гостях, чтоб были на подхвате. Затем фокус моего внимания сместился собственно на гостей; что еще им может понадобиться, недоумевал я. Заметил мистера Филдза, молодого Мэйнардова наставника; он словно бы старался уйти с головой в мягкое кресло, из кресельных глубин буравил глазами то одного, то другого гостя. Впрочем, я забыл о мистере Филдзе, отвлекшись на дам, на их чудесные наряды. И было чему подивиться: белые шляпки-капоры, розовые веера, тугие локоны, украшенные гипсофилой[6] и маргаритками. За мужчинами я наблюдал с неменьшим восторгом: их фраки отнюдь не казались скучными. Я жадно примечал каждый жест – вот один джентльмен распахивает французское окно, вот другой небрежно подзывает невольника, чтобы раскурить сигару. А мимика при обсуждении высоких, сугубо джентльменских материй! Я представил себя во фраке, оседлавшим атласный стул, нашептывающим пустячки в дамское ушко.

Они сыграли семнадцать партий в карты. Они употребили восемь пузатых бутылей сидра. Они до отрыжки ели апельсиновый бисквит. Едва пробило полночь, одна из дам, спустив на спину шляпку-капор, начала истерически хихикать, глухая к увещеваниям супруга. Некий джентльмен давно дремал в уголке. Тревога приневоленных росла – но, как мне казалось, росла она незаметно для белых. Мой отец не сводил глаз с очага. Мистер Филдз все так же сидел в кресле, явно скучая. Хихиканье дамы прекратилось столь же внезапно, сколь и началось. Капор был водружен на место, гостям же открылись бороздки слез на густо напудренных щеках – не лицо, а жалкая маска.

Даму звали Алиса Коллей. Много лет назад половина Коллеев перебралась в Кентукки, половина осталась в Виргинии. Я это запомнил, потому что уехавшие Коллеи забрали с собой своих невольников, а среди них была Мэдди, сестра нашего садовника Пита. Сам я с Мэдди никогда не встречался, но Пит нам о своей «сестреночке» все уши прожужжал. Две ветви семейства Коллей поддерживали связь, их невольники курсировали между штатами с разными поручениями; так вот, на каждую весть о Мэдди и других родственниках – мол, все живы-здоровы – Пит реагировал просветлением взгляда и целую неделю потом был в приподнятом настроении.

– Пой! – велела Алиса и, не дождавшись требуемого, шагнула к Кассию, одному из наших, и отвесила ему пощечину, повторив с переходом на визг: – Кому велено, мерзавец! Пой, чтоб тебя!

Так всегда и бывало, так мне и рассказывали. Заскучавшие, дескать, белые – сущие дикари. Покуда они в аристократов играют, мы при них по струнке ходим да навытяжку стоим. А вот когда они от благородства притомятся – тут знай держись. Тут они новые развлеченья себе выдумывают, а мы вроде пешек делаемся. Вроде игрушек. До каких пределов их фантазия дойдет – никому неведомо; зато известно, что хозяин (мой отец) дорогих гостей сдерживать не станет.

От звона пощечины отец встряхнулся, встал, огляделся с тревогой.

– Будет вам, Алиса. Могу предложить забаву получше негритянских завываний.

С этими словами отец повернулся ко мне. Свою мысль он не развил, да я-то смекнул, что от меня требуется. Взглядом я живо выцепил стопку карточек, вроде игральной колоды, только крупнее; стопка помещалась на журнальном столике. Карточками пользовался мистер Филдз, обучая Мэйнарда читать: на рубашке – собственно карта мира, с другой стороны – акробат, изогнувшийся какой-нибудь буквой, да еще коротенький стишок для лучшего запоминания. Не раз я слышал, как Мэйнард повторяет стишки вслед за наставником, и давно запомнил их – без усилий, единственно потому, что они мне понравились.

– Миссис Коллей, мэм, не угодно ли вам будет перетасовать эти карточки? – произнес я.

Алиса Коллей взяла «колоду» из моих рук и тщательно перетасовала. Тогда я спросил, не угодно ли ей показать мне изображения – буквально на секундочку. Ей оказалось угодно. Я предложил выкладывать карточки на стол рубашками кверху в произвольном порядке, сам же не сводил взгляда с ее рук, пока столик не покрыли двадцать шесть миниатюрных географических карт.

– Ну а дальше что? – с нетерпеливой досадой спросила Алиса Коллей.

– Берите карточки по одной, мэм, и показывайте всем, кому пожелаете, только не мне, – выдал я.

В то же мгновение карточка была выбрана и продемонстрирована мистеру Коллею. Алиса повернулась в мою сторону. Досада на ее лице грозила перерасти в нечто куда худшее.

Я поспешно произнес:

Вот так постой-ка, да не дай при этом крен —Глядишь, и СТОЙКА превратится в букву N.

Брови Алисы Коллей вернулись в естественное положение, а скептицизм явно стал уступать место уязвленному самолюбию.

– Давай еще раз, – скомандовала она, взяла другую карточку, показала сразу нескольким гостям.

На страницу:
2 из 4