Полная версия
Пение пчел
Также частью дома были смех и детские игры, ругань и удары дверей, которыми хлопали как сейчас, так и раньше. Расшатанная плитка, на которую ступали босые ноги моего деда и его двадцати двух сестер и братьев, затем моего отца, когда тот был ребенком, и, наконец, мои собственные, когда я был ребенком. Эта плитка выдавала нас с головой, потому что раскрывала матери все наши хитроумные ночные планы. Балки дома кряхтели без какой-либо видимой причины, двери скрипели, ставни ритмично бились о стену, даже если ветра не было. Снаружи гудели пчелы, а цикады в летние вечера оглушали нас своим неумолчным безумным стрекотанием незадолго до наступления сумерек, как раз когда я был увлечен последним своим приключением дня. Стоило солнцу скрыться за горизонт, сперва заводила одна, ей вторили остальные, а затем все внезапно умолкали, видимо испугавшись надвигающейся темноты.
Дом, где я родился, был живым. Когда посреди зимы он вдруг начинал благоухать флердоранжем или глухой ночью в нем слышалось хихиканье, неизвестно кому принадлежащее, никто не пугался и не удивлялся: они были частью дома. «В нашем доме нет призраков, – повторял мне отец, – это лишь отголоски прошлого, которые хранит дом, чтобы напомнить нам о тех, кто жил здесь до нас». Я его понимал. Мне представлялись двадцать два брата и сестры моего деда, шум, производимый ими, и казалось вполне логичным, что годы спустя в уголках дома нет-нет да и слышался их смех.
Полагаю, годы, проведенные мной в этом доме, оставили мое эхо – не зря же мама порой просила: «Тсс, малыш, ты как цикада». Да и дом оставил во мне свои отголоски. Я все еще их различаю. Уверен, что в глубине моих клеток обитают мама и папа, а также лаванда, цветы апельсиновых деревьев, материнские простыни, осторожные шажки бабушки, запах жареных орехов пекан, предательская плитка, загустевающая карамель, убежавшее молоко, безумные цикады, запах старого дерева и полированные глиняные полы. Частью меня стали апельсины – зеленые, сладкие и гнилые, апельсиновый мед и маточное молочко. Частью меня стало все, что вызывало во мне чувства, и я до сих пор бережно храню эти воспоминания.
Если бы я только мог вернуться, чтобы увидеть дом и почувствовать его вновь, я бы непременно это сделал. Но я стар, и поэтому мне нужны вы, молодой человек. Дети, а сейчас и мои внуки принимают решения за меня. Вот уже год мне не позволяют водить машину и платить по счетам. Со мной говорят так, словно я плохо слышу или ничего не понимаю. Я все отлично слышу, но, если честно, не слушаю. Просто потому, что не хочу. Да, мои глаза видят хуже, чем прежде, руки дрожат, ноги устают, а терпение быстро иссякает, когда меня навещают внуки и правнуки, но, хотя я стар, я все еще в здравом уме. Я знаю, какой сейчас день на дворе, и представляю возмутительную стоимость той или иной вещи; мне это не нравится, но нельзя сказать, что я не знаю об этом. Я прекрасно осознаю, во сколько мне обойдется подобное путешествие.
Я не болтаю сам с собой, как другие старики, и не вижу ничего такого, чего на самом деле не существует. По крайней мере, пока. Отличаю воспоминания от реальности, несмотря на то что с каждым днем воспоминания мне становятся куда милее, чем реальность. Я перебираю в памяти, кто что сказал, кто на ком женился или вышел замуж, что происходило раньше, а что позже. Я вновь и вновь переживаю сладкое чувство, охватывавшее меня всякий раз, когда я прятался в высоких ветвях ореха пекан, протягивал руку, срывал орех и вскрывал его лучшими щипцами, какие только могут быть, – собственными зубами. Я слышу, вдыхаю и чувствую вещи, которые, пробиваясь из глубины памяти, живы во мне сегодня, как и вчера.
Если кто-то чистит апельсин рядом со мной, его аромат тотчас переносит меня в мамину кухню или папин сад. Магазинные бутылки из-под кахеты[4] напоминают мне неутомимые руки моей бабушки, которая часами мешала сахар в молоке, булькающем на плите, чтобы оно загустело, но не подгорело.
Стрекот цикад и жужжание пчел, которых редко теперь услышишь в городе, переносят меня в детство, хотя бегать я уже не могу. Обоняние все еще ищет запах лаванды и даже улавливает его, пусть и иллюзорный. Закрывая ночью глаза, я слышу стук предательской плитки, скрип балок и грохот ставней, несмотря на то что в моем нынешнем доме нет ни расшатанных плиток, ни балок, ни ставней. Я будто снова в доме своего детства. В доме, который я покинул слишком рано. Я чувствую, что он навеки со мной, и это приятно.
Итак, юноша, я должен о многом вам рассказать, включая то, что случилось еще до моего появления в этом доме.
3
Беатрис Кортес-Моралес навсегда запомнила то октябрьское утро 1910 года. Кто-то настойчиво забарабанил в дверь, и, решив, что горит одно из полей сахарного тростника, Беатрис покинула теплую постель и спешно открыла. Перед ней стояла плачущая Пола: няня Реха пропала. А в постели ее нет? Нет. А в кресле-качалке? Тоже нет. Куда же могла запропаститься старушка – божий одуванчик? Скорее всего, умерла и лежит где-нибудь в кустах.
Беатрис знала няню Реху всю свою жизнь: будучи соседями в течение нескольких поколений, Моралесы и Кортесы наведывались друг к другу в гости из асьенды в асьенду. Несмотря на то что они были знакомы всю жизнь, влюбилась она в того, кто впоследствии стал ее мужем, в шестнадцать лет, когда Франсиско Моралес вернулся из университета Нотр-Дама, где изучал жилищное строительство, и пригласил ее на медленный танец во время празднования Великой субботы. Когда свекор скончался и Франсиско унаследовал всю его собственность, Беатрис разделила вместе с ним ответственность за поместье и его обитателей, включая исчезнувшую старуху.
Моралесы привлекли всех батраков: одни на всякий случай отправились в город, другие принялись обшаривать окрестные заросли.
– А что, если ее унес медведь?
– Тогда мы бы нашли хоть какие-то следы.
– Куда она могла отправиться, если уже тридцать лет сидит на одном месте?
На этот вопрос ответа не было. Они должны были ее разыскать, живую или мертвую. Пока Франсиско организовывал поиски верхом на коне, Беатрис уселась в осиротевшее кресло кормилицы, которое жалобно скрипнуло под тяжестью ее тела. Ей показалось, что это лучшее место, чтобы дожидаться новостей, однако вскоре попросила Лупиту, прачку, принести ей стул. Но, как она ни старалась, ей не удалось удобно устроиться в кресле, которому были чужды контуры ее тела.
На этом стуле она провела бесконечные часы рядом с креслом няни Рехи, что качалось само по себе, побуждаемое ветром, дувшим с гор, а может быть, по привычке. Мати, кухарка, принесла завтрак, но аппетита у Беатрис не было. Она напряженно всматривалась в даль, пытаясь различить какое-нибудь движение. Некое волнение на полях или в дикой, нетронутой красоте гор.
С этого места открывался живописный вид на горы и тростниковые поля. Беатрис ни разу не видела сьерру с этой точки и теперь поняла, почему пейзаж так очаровал няню Реху. Но что она хотела увидеть в этих горных склонах? Кого высматривала на грунтовой дороге, петлявшей среди них? Да и зачем туда смотреть, если глаза ее были закрыты? Чего ждала няня Реха?
Ожидая новостей, Беатрис, женщина практического ума, постепенно пришла к выводу, что няньку вряд ли найдут живой. А раз так, она принялась обдумывать поминки: старуху укутают в белый льняной саван и похоронят в дорогом деревянном гробу, за которым она уже послала. Мессу отслужит отец Педро, на похороны соберется весь город – как-никак скончалась самая старая женщина в здешних краях. Конечно же, все это случится лишь в том случае, если тело найдут. Разве возможно погребение усопшего без усопшего?
Она задумалась, как поступить с креслом-качалкой, но в голову не приходило ничего дельного. Можно сжечь его или измельчить в опилки и раскидать их по саду. Или положить эти опилки в гроб вместе с умершей. Или оставить кресло на прежнем месте в память о теле, которое занимало его столь долго. Было бы кощунством отдать этот предмет, служивший продолжением няни Рехи, кому-то другому.
Беатрис внимательно оглядела старинное кресло, которое прежде никогда не видела пустым. Его ни разу не чинили и не делали ничего, чтобы оно служило подольше, но оно до сих пор было целехонько. Качаясь, кресло чуть слышно поскрипывало, но казалось, время и непогода над ним не властны, как и над его владелицей. Словно был некий симбиоз между хозяйкой и ее креслом, и сеньора Моралес подумала, что, пока существует одна, будет существовать и другое.
С тревогой Беатрис заметила, что кто-то бежит по дороге через плантацию сахарного тростника.
– Что случилось, Мартин? Нашли?
– Да, сеньора. Сеньор Франсиско отправил меня за повозкой.
Беатрис наблюдала, как он спешно удаляется на поиски повозки. «Значит, тело нашли», – подумала она и, несмотря на практический ум, ощутила глубокую печаль. Няня Реха была очень стара, и было ясно, что она скоро умрет. Но Беатрис хотелось, чтобы старуха отошла как-то иначе: в мире, в собственной постели или, покачиваемая ветерком, в любимом кресле-качалке. А не одна-одинешенька, возможно пострадав от зубов дикого зверя, и, очевидно, испуганная, на дороге, терявшейся среди гор. Какая несправедливость – прожить такую долгую жизнь, чтобы закончить ее так печально. Наконец, прогнав грустные мысли, Беатрис поднялась: предстояло многое сделать, пока батраки не вернулись с телом.
Когда же вдали показалась повозка, стало очевидно: все ее планы и печальные приготовления были напрасны: вопреки опасениям, няня вернулась живой.
4
Чуть позже Франсиско, ее супруг, расскажет, как пеоны нашли старуху в полутора лигах от дома и вернулись к нему расстроенные: та отказалась отвечать на их вопросы и двигаться с места. Тогда-то Франсиско и послал за повозкой, а чуть позже лично отправился к месту, где нашли няню Реху. Старуха с закрытыми глазами сидела на камне в тени оливы, легонько покачиваясь из стороны в сторону. В руках она держала два свертка: один предмет был укутан в передник, другой в шаль. Франсиско приблизился к ней осторожно, чтобы не испугать.
– Няня Реха, это я, Франсиско, – ласково произнес он, когда старуха открыла глаза. – Что ты делаешь так далеко от дома? – спросил он, не надеясь на ответ, потому что старуха вот уже много лет не разговаривала.
– Я пошла за ним, – тихо ответила она хриплым с непривычки голосом.
– За кем?
– За плакавшим ребенком.
– Няня, здесь нет детей, – ответил он.
Вместо ответа Реха протянула Франсиско оба свертка.
– Что это?
Первым Франсиско взял предмет, завязанный в фартук. Развернув его, он испуганно отшатнулся. Внутри был улей диких пчел.
– Где ты это взяла? Они тебя не укусили?
Он выронил сверток. Рассерженные пчелы тотчас вылезли из сот в поисках нарушителя их спокойствия. Пеоны отбежали подальше, насекомые метнулись за ними, но через несколько метров внезапно отстали и, обиженно жужжа, вернулись к улью, словно тот неслышно позвал их назад. Второй сверток, который няня Реха все еще держала в руках, заворочался. Франсиско и работники, поборовшие искушение броситься врассыпную после нападения пчел, ошеломленно застыли. Старуха прижимала сверток к груди и легонько покачивала.
– Няня, что там еще у тебя?
В этот миг то, что находилось в свертке, запищало и стало яростно извиваться в руках старой няни.
– Он проголодался, – объявила она.
– Покажи мне его.
Она развернула шаль, и Франсиско и его люди наконец увидели, что держала в руках няня, – младенца. Ужас заставил их отпрянуть. Некоторые перекрестились.
5
Я никогда не тешил себя наивными иллюзиями насчет того, откуда берутся дети. Всегда знал, что сказочка про аиста, приносящего младенцев, была не более чем выдумкой для слишком любопытных детей. Мама никогда меня не обманывала, как это делали множество сеньор ее эпохи. Если я закатывал истерику, она говорила, как долго и мучительно меня рожала; если не слушался, упрекала родовыми муками. Казалось, каждая моя шалость оценивалась в одну из ее схваток.
Мама была доброй женщиной. Честное слово. Иначе не объяснишь, как я получился. Я не имею в виду мое появление в физическом смысле: она была умной и, несмотря на то что жила во времена всеобщей сдержанности и скромности, понимала, что итогом супружеской близости являются дети. Проблема состояла в другом: она была уверена, что ее детородный возраст закончился, ведь обе мои сестры к тому времени были замужем и успели осчастливить ее внуками. Мое позднее появление застало ее врасплох.
Учитывая это, несложно понять, почему мама так всполошилась, узнав в свои почтенные тридцать девять о беременности. Могу себе представить ее мучительную неловкость, когда она призналась в своем положении двум моим старшим сестрам. Тем более своим подружкам из линаресского казино[5]. Представляю себе ее отчаяние, когда вслед за двумя барышнями в лентах и кружевах в доме появился сорванец, вечно покрытый грязью и нередко вшивый, к тому же обожающий бурых жаб.
Так что родился я у мамы в то время, когда она уже чувствовала призвание нянчить внуков. Она очень меня любила, и я ее очень любил, тем не менее у нас не все было гладко. Помню, отказавшись от идеи прикрыть мою наготу воланами и бантами, она приняла решение одевать меня как испанского графа, в костюмчики, которые мастерила сама, а подобному образу я не соответствовал ни в коей мере. Да и испанского во мне ровным счетом ничего не было, как ни старалась мама наряжать меня в вышитые костюмчики, заимствованные из последних журналов мадридской моды.
К ее ужасу, я вечно ходил перепачканный какой-нибудь едой, глиной, собачьим, коровьим или лошадиным дерьмом. Коленки вечно покрыты ссадинами, светлые волосы свалялись в колтун и потемнели от грязи. Меня нисколько не смущали сопли, вытекающие из носа. Носовой платок с вышитыми инициалами, который мама ежедневно клала мне в карман, служил для чего угодно, только не для вытирания соплей. Я такого не помню, но рассказывали, что вместо говяжьей и куриной печени, которую по распоряжению мамы, убежденной, что от печени розовеют щеки, готовили мне няньки, я предпочитал есть жуков.
Сейчас, будучи отцом, дедушкой и прадедушкой, я признаю, что был не самым простым в обращении ребенком. Повлиять на меня было невозможно. Мама всю жизнь жаловалась, что с тех пор, как я научился говорить, моими излюбленными словами были «нет», «я сам» и «это нечестно»; что, едва научившись ходить, я уже бегал; что, наловчившись ускользать от внимания взрослых, взбирался на каждое дерево, попадавшееся мне на глаза. Коротко говоря, она со мной не справлялась. Мама чувствовала себя слишком старой и полагала, что полностью выложилась с двумя старшими дочерьми, которые получились практически идеальными.
Она утверждала, что отрада для глаз у нее уже есть, поскольку моя старшая сестра Кармен – следует это признать – была красавицей. Когда она была маленькая, мама завивала ее светлые волосы и радовалась, когда люди говорили, что ее дочь ангел, куколка и просто прелесть. Повзрослев, Кармен разбила сердца половине города – когда отправилась учиться в Монтеррей, а затем когда вышла замуж. Сестра стыдилась легенд о своей красоте, до сих пор сохранившихся в переулках Линареса. Моя мама долгие годы хранила бесчисленные письма с обещаниями вечной любви и стихами от всех безответных поклонников, которые Кармен получила до и после замужества. Можно было подумать, что стихи предназначались маме – столь бережно хранила она эту кипу бумаги, словно боевые трофеи, к тому же хвасталась ими при первой возможности.
Говорила мама и о том, что у нее есть отрада для ушей, потому что вторая моя сестра, также красавица, отличалась замечательным голосом. Мама заставляла Консуэло петь каждому, кто являлся в наш дом, и ее нежный голос неизменно получал комплименты. «Ангельский голосок!» – восхищались гости. Ни разу не слышал, как поют ангелы, но полагаю, они были правы: у моей сестры в самом деле был ангельский голос. Мало кто знал, что за этим голосом скрывается дьявольский характер. Даже в моменты злости голос был мелодичным и сладким и в каждой фразе звучала чистейшая поэзия. Она говорила: «Не подходи ко мне, вшивый сопляк, ты отвратителен», но для мамы ее голос все равно оставался ангельским. Всякий раз, когда мама спрашивала, что такое Консуэло шепчет мне на ушко, та отвечала: «Я рассказываю ему сказки».
Я был одним из немногих, кто оставался невосприимчивым к ее чарам. Мама не понимала, почему я не бежал к сестре сломя голову, когда она приезжала нас навестить. Не понимала, почему держусь от нее подальше, а когда меня отправляют в Монтеррей, предпочитаю останавливаться у Кармен, старшей сестры. «Консуэло такая добрая, такая очаровательная, такая славная», – говорила мне мама, стараясь хоть как-то смягчить или улучшить наши отношения.
Таким образом, в семье было два ангела и мальчик, то есть я. Когда мама обо мне рассказывала, она повторяла, будто оправдываясь: «Что делать, мальчишка есть мальчишка». Или: «Ведь он еще маленький». И никогда не говорила, что я ребенок ее мечты. Она не осмеливалась сказать такое, или же эта мысль попросту не приходила ей в голову. «О господи!» – повторяла она все время. Не помню, сталкивался ли я с мамой в коридорах нашего дома, во дворе, столовой или на кухне, чтобы она тяжко не вздохнула в ответ. «О господи! – причитала она, глубоко вздохнув. – Только посмотрите на эти лохмы, эти сопли, эту одежду. До чего он чумазый, грубый, шумный. Я уже слишком стара для такого, о господи!» Со временем ее причитания становились более краткими. Сперва она говорила: «О господи!», потом отделывалась одним лишь «Ох!», а в итоге остался лишь тяжелый вздох.
Да, я все время шумел, и голос у меня был грубым и пронзительным. Мое тело служило надежным прибежищем для всякого клеща, блохи или вши, нуждавшихся в приюте и пропитании, поэтому мамина попытка отрастить мне светлые локоны закончилась провалом. Я ходил стриженный под ноль. Как в детском доме. «О господи!» – вздыхала мама.
Если бы она занималась лишь мной одним, ей бы, вероятно, удалось отрастить мне локоны шелковистее, чем у сестер. Обстоятельства спасли меня от этой сомнительной затеи: отец, который к моменту моего появления на свет должен был стать дедом и смирился с тем, что обрабатываемые им земли в итоге достанутся зятьям, не позволил, чтобы его единственный, хоть и поздний сын превратился в ханжу и белоручку. Он не занимался воспитанием старших дочерей, но когда в семье родился сын, принялся возражать матери по поводу всего, что касалось моего воспитания. Он видел, что в наших краях и в наше время нет места неженкам. Так или иначе, кругом шла война, иной раз заглядывая и к нам.
Споры с отцом испугали мою маму. Она боготворила его, что было весьма странным для женщины – бабушки! – сорока лет, поэтому приняла решение ради мира в семье уступить отцу мое воспитание. Отец же, всецело настроенный воспитать сына настоящим мужчиной, не имел для этого ни времени, ни сноровки – сначала потому, что не знал, что делать с младенцем, затем потому, что целыми днями присматривал за пастбищами в Тамаулипасе и защищал плантации в Нуэво-Леоне.
Несмотря на все это, в доме было множество надежных рук, чтобы обо мне позаботиться. Моя няня Пола оставляла меня с кухаркой Мати, которая препоручала меня кухарке Лупите, та просила присмотреть за мной садовника Мартина, который вскоре оставлял меня на попечение Симонопио, который ухаживал за мной, а заодно, как мог, развлекал. Последнему некому было меня подкинуть, и он оставался со мной, пока не стемнеет и кто-нибудь не выйдет из дома и не окликнет меня.
6
В ту пору я еще не родился, но поверьте, молодой человек, приход в нашу семью Симонопио стал судьбоносным событием. Позже он превратился в стража на границе между жизнью и смертью, но мы это поняли лишь со временем, оглянувшись назад, в далекое прошлое.
Всю оставшуюся жизнь отец укорял себя за то, как он отреагировал, впервые увидев Симонопио. Думаю, хоть он был очень образованным и много путешествовал, ему так и не удалось до конца избавиться от суеверий, гулявших по городу, неподалеку от которого располагался целый поселок ведьм. К тому же происшествия того дня выбили его из колеи: пустое кресло-качалка, пропавшая нянька, уверенность, что она умерла, поиски в окрестных кустах, уводящие все дальше от дома. Затем неожиданная находка, внезапно заговорившая няня, воинственный рой пчел из улья, завернутого в передник; новорожденный ребенок с изуродованным лицом, завернутый в нянину шаль и укрытый живым одеялом пчел.
Что же касается первых впечатлений, чаще всего самых точных и важных, Симонопио, которого со временем окрестили так по настоянию няни и вопреки возражениям родителей и священника, производил не самое лучшее впечатление. Батраки умоляли хозяина оставить чудище под оливой, на обочине дороги.
– Это Божья воля, сеньор, потому что ребенок этот – дитя дьявола, – настаивал Ансельмо Эспирикуэта.
К этому времени отец уже пришел в себя. Вспомнив, что он светский человек, повидавший мир, образованный и просвещенный, он отринул суеверия и сосредоточился на загадке.
– Досужие вымыслы. Мы в такое не верим, Эспирикуэта, – сказал он и продолжил мягко допрашивать няньку.
Из немногих слов, произнесенных старухой, Франсиско выяснил, где именно она нашла ребенка и при каких обстоятельствах. С какой же целью старуха отправилась в горы, дойдя до самого моста, под которым обнаружила младенца, – так никто никогда и не узнал. «Я его услышала, – только и сказала она. – Я услышала». Суеверные или просвещенные, все понимали, что невозможно услышать плач ребенка, брошенного под мостом, когда тебя отделяет от него такое расстояние.
Это была так никем и не разгаданная тайна, которая сделалась еще более удивительной после того, как дон Теодосио и Лупита, молоденькая прачка, проходившие по тому же пути, горячо уверяли, что никакого младенца не видели. Каким образом няня Реха могла его услышать? Ответа на этот вопрос – убедительного, достоверного – не было ни у кого.
– Лично я не слышу, даже когда жена из соседней комнаты зовет меня обедать, – говорил Леокадио, их пеон, каждому, кто готов был его выслушать.
Но факт остается фактом: недвижная старуха, этот всеми забытый обрубок дерева, покинула свой крошечный мир, отправившись на помощь младенцу, а затем несла его со всем скарбом, включая крылатых друзей.
Когда отец собирался стряхнуть пчел, полностью покрывавших тело новорожденного, Реха не позволила ему этого сделать.
– Оставь их в покое, мальчик, – сказала она, вновь закутывая ребенка.
– Но няня, пчелы его ужалят!
– Они бы это уже сделали.
В досаде отец приказал пеонам усадить няню Реху в повозку, но та крепко вцепилась в свою ношу, испугавшись, что у нее отнимут младенца и исполнят свои угрозы – оставят сверток там, где она его подобрала.
– Он мой.
– Он твой, няня, – заверил его отец. – И он поедет с нами.
– И пчелы тоже.
Отец неохотно, с большой осторожностью завернул улей в передник и положил на повозку. И лишь затем они отправились к дому и пустому креслу-качалке.
7
На самом деле Франсиско Моралес отнюдь не испытывал той уверенности, с которой ответил няне. Ребенок поедет с нами, заявил он. Да, но зачем? Что будет он делать с младенцем, который появился на свет со зловещей печатью? Оставить его под мостом тоже не выход, про это он даже не думал, однако до него доносились тихие разговоры пеонов, в первую очередь Ансельмо Эспирикуэты, нового работника, наотрез отказавшегося сесть в повозку вместе с новорожденным. «А что, если его поцеловал дьявол? А что, если кто-то заключил уговор с нечистой силой? А что, если это демон во плоти или кара небесная?» Одним словом, дикие суеверия. И все же он плохо себе представлял, как ребенок, у которого вместо рта – безобразная дыра, проживет хотя бы день, и не знал, что противопоставить невежественному суеверию пеонов, которые так или иначе будут окружать малыша всю его жизнь.
Он приказал Эспирикуэте свернуть на дорогу, ведущую к городу. С одной стороны, кто-то должен был добраться до доктора Канту и попросить, чтобы тот заехал осмотреть старую няню и несчастного младенца. С другой – ему хотелось, чтобы этот батрак находился подальше от ребенка и остальной, и без того нервной, свиты. Не хватало еще, чтобы этот южанин вкладывал в головы других свои апокалиптические пророчества.
– И хватит уже сплетен про поцелуи дьявола, слышишь ты меня? Бросай свои сказки про ведьм. Нянька нашла младенца, которому нужна помощь, вот и все. Понял, Ансельмо?
– Да, хозяин, – ответил Ансельмо Эспирикуэта, поспешно удаляясь в город.
Добравшись дотуда и повстречав Хуана, точильщика ножей, Ансельмо не удержался от искушения рассказать ему под большим секретом, как он испуган, что старая нянька, да пчелы, да ведьминское отродье – да так и болтал, пересыпая свою речь всевозможными преувеличениями и пророчествами, которые приходили ему в голову.