Полная версия
Пение пчел
София Сеговия
Пение пчел
Sofía Segovia
El murmullo de las abejas
© 2015 by Sofía Segovia
Cover Design by David Drummond
© ООО «Клевер-Медиа-Групп», 2021
* * *Посвящаю моему мужу Хосе, нашим детям Софии, Давиду и Кристине. Моим родителям Энрике и Сусане. А также Соледад Бетанкур, перевернувшей всю мою жизнь своими сказками.
Хочу упомянуть также Франциско и Лидию, Артура и Марию-Луису, Чело, Марию-Терезу и еще одного Франциско, а также еще одну Лидию, Анхелику, Чину, Энрике и Марию-Элену.
Эту историю я услышала не от них, но именно они вдохновили меня на ее создание.
1
На заре того октябрьского утра плач младенца смешивался с воем холодного ветра в ветках деревьев, криками птиц и прощальным стрекотом ночных насекомых. Плач доносился из густого темного леса, взбиравшегося по склону, но на расстоянии нескольких метров до человеческого уха обрывался, словно неведомое заклятие мешало ему.
Даже спустя годы местные пересказывали историю о том, как дон Теодосио, отправившись на работу в соседнее поместье, прошел мимо брошенного младенца, не услышав ни звука, или как Лупита, прачка Моралесов, пересекла мост по пути в Петаку, куда ходила за приворотным зельем, не заметив ничего особенного. «Ах, если бы я его услышала, я бы непременно его подобрала. Представить себе не могу, кто мог бросить новорожденного малютку на произвол судьбы, обрекая на смерть», – поведает она вечером каждому готовому ее выслушать.
Да, загадка, ничего не скажешь. Кого в округе в последнее время видели с животом? Кому принадлежит несчастное дитя? В сельской местности известия о подобном бесстыдстве распространяются быстрее кори, и, если бы кто-то один про такое знал, знали бы и остальные. Но нет, никто ни о чем подобном не слыхивал. Чего только потом не говорили! Более всего общественное сознание будоражила версия, что младенец принадлежал одной из живших в Петаке ведьм, которые, как известно, не слишком ограничивали себя в радостях плоти, – якобы ведьмы бросили под мост это безобразное и странное дитя – дар Всевышнего или дьявола, кто знает? – чтобы препоручить его милости Божьей.
Никто не мог сказать, как долго лежал брошенный ребенок под мостом, голый и голодный. Никто не мог объяснить, как он выжил в осеннюю стужу, как не истек кровью через незавязанную пуповину, не стал жертвой крыс или хищных птиц, медведей или ягуаров, которых полным-полно в тамошних местах. Все недоумевали, каким образом старая няня Реха обнаружила его под живым покрывалом жужжащих пчел.
Остаток своих дней Реха решила провести под навесом сарая, который в асьенде[1] Амистад использовали в качестве хранилища для разного скарба, – в незамысловатом строении без окон, в точности таком же, как прочие хозяйственные постройки позади главного дома, подальше от глаз именитых гостей.
Единственным, что отличало этот сарай от других, была навесная крыша, позволявшая старухе зимой и летом оставаться на свежем воздухе. Навес был не более чем счастливым совпадением – Реха выбрала его не для защиты от непогоды, а ради вида, открывавшегося с этой точки, а еще ради ветра, который прилетал с горных склонов к ней и только к ней.
Прошло столько лет с тех пор, как старуха заняла свой наблюдательный пост, что никто уже не помнил, когда это случилось и как ее кресло-качалка прибыло в сарай. Все думали, что она уже не встает: в таком возрасте (сколько старухе лет, никто точно не знал) кости не держат, а мышцы не отзываются на приказы. Когда поднималось солнце, Реха уже сидела в кресле-качалке, движимой скорее ветром, нежели ее старыми ногами. Вечером тоже никто не видел, как она поднимается и уходит: все были заняты собственными приготовлениями ко сну.
Много лет провела старуха на одном месте, так что люди позабыли и про историю ее жизни, и про нее саму: она стала частью пейзажа, пустив корни в землю, на которой покачивалась в своем кресле. Ее тело окостенело, а кожа превратилась в темную заскорузлую кору.
Проходя мимо Рехи, никто с ней не здоровался, как не здороваются с сухим умирающим деревом. Дети рассматривали ее издалека, прибегая из поселка поглазеть на живую легенду; лишь изредка кто-то из них отваживался подойти ближе и убедиться в том, что она и вправду живая, а не деревянная. Вскоре они удостоверились, что под корой действительно теплится жизнь: даже не открыв сомкнутых глаз, старуха ловко ударила одного дерзкого смельчака своей палкой.
Реха не выносила чужого любопытства, предпочитая притворяться, будто сделана из дерева. Она не любила, когда ее замечали. Ее глаза столько всего повидали, уши услыхали, рот произнес, кожа прочувствовала, а сердце выстрадало, что любой бы утомился. Она дивилась, почему вообще до сих пор жива, чего она ждет, чтобы покинуть наконец этот мир. А поскольку она больше никому не нужна и ее тело высохло, она не желала ни видеть других, ни чтобы другие видели ее, не хотела ни слышать, ни говорить, ни даже чувствовать.
Некоторых людей подле себя старуха все же терпела – например, другую няньку, Полу, которая так же, как и сама Реха, помнила лучшие времена, оставшиеся в далеком прошлом. Терпела она и Франсиско, которого когда-то, еще в ту пору, когда позволяла себе что-то чувствовать, очень любила, но с трудом выносила его супругу Беатрис и двух дочерей. Первую потому, что не желала впускать в свою жизнь кого-то нового, а двух других по той причине, что они казались ей несносными.
Их семейству не было от нее нужно ровным счетом ничего, да и сама она ничего не предлагала, ибо с годами была освобождена от обязанностей служанки. Она уже давно не участвовала в ведении домашнего хозяйства – тогда-то и слилась Реха со своим креслом-качалкой, так что уже было не отличить, где кончается дерево и начинается человек.
С первыми лучами солнца она перемещалась из спальни в свой сарай, где ее ожидало кресло, и закрывала глаза, чтобы ничего не видеть, и уши, чтобы не слышать. Пола приносила ей завтрак, обед и ужин, к которым она едва притрагивалась, потому что тело уже не нуждалось в питании. Вставала же с него Реха затемно, когда мерцающие за ее закрытыми веками светлячки сообщали о наступлении ночи, а в бедрах отзывались тесные объятия кресла-качалки, много раньше нее самой уставшего от столь продолжительного соседства.
На обратном пути к кровати она открывала глаза, хотя видела и с закрытыми. Ложилась поверх одеяла, потому что не мерзла: кожа не пропускала даже холод. Но Реха не спала. Тело больше не нуждалось во сне. Наверное, она исчерпала время, отведенное человеку на сон, или же боялась провалиться в сон вечный. Она давно уже не думала об этом. После нескольких часов, проведенных на мягкой постели, она чувствовала томление и тесноту, которые говорили ей, что настало время вернуться к своему верному другу – креслу-качалке.
Няня Реха не знала точно, как долго она живет на этом свете. Не знала, где родилась, не помнила своего полного имени, – никому и в голову не приходило называть ее как-то иначе, нежели няня Реха. Она не помнила ни своего детства, ни родителей, если они когда-либо у нее были. И если бы кто-то ей сказал, что она появилась на свет прямо из земли, как ореховое дерево, она бы поверила. А еще она не помнила лица человека, с которым когда-то зачала свое дитя, зато точно помнила его спину, когда он уходил прочь, оставив ее в лачуге из веток и глины, брошенную на произвол судьбы в незнакомом городе.
Сколько бы времени ни минуло с той поры, она помнила толчки у себя в животе, покалывание в грудях и сладкую желтоватую жидкость, которая начинала сочиться из них еще до того, как родился ее единственный сын. Она сомневалась, хорошо ли помнит лицо ее мальчика; возможно, воображение сыграло с ней злую шутку, смешав его черты с чертами множества других младенцев, белых и темнокожих, вскормленных ею в юности.
Она отчетливо помнила день, когда впервые попала в Линарес, полумертвая от голода и холода, и все еще чувствовала ребенка на руках, которого крепко прижимала к груди, чтобы укрыть от ледяного январского ветра. Прежде она ни разу не спускалась с гор, а потому ни разу не видела столько домов, не ходила по улицам, не пересекала площадь; ни разу не садилась на городскую скамейку, как села в тот день, когда усталость подкосила ее колени.
Она понимала, что ей нужно кого-то попросить о помощи, хотя не знает, как это сделать, и никогда не попросила бы ни о чем для себя лично. Она попросит помощи ради ребенка, которого держит на руках, потому что уже два дня он не сосет грудь и не подает голос. Это и вынудило ее покинуть сьерру[2] и отправиться в город, который она иногда рассматривала издалека, из окна своей лачуги в горах.
Она была уверена, что никогда прежде не чувствовала такого холода. Наверное, местные жители тоже редко сталкивались с подобным явлением, потому что на улицах не было ни души, всех распугал ледяной воздух. Дома выглядели неприступно. Двери заперты на засовы, ставни на окнах плотно закрыты. Она сидела на своей скамейке посреди площади, растерянная, испуганная, продрогшая до костей, с каждой минутой все больше страшась за ребенка. Она не знала, сколько времени провела на этой скамейке, и, возможно, так бы на ней и осталась, превратившись в городскую статую, если бы не местный врач, который оказался добрым человеком и встревожился, увидев женщину в столь бедственном положении.
Доктор Дория покинул свой дом, невзирая на стужу, потому что сеньора Моралес умирала. Два дня назад она произвела на свет первенца, заботы о котором взяла на себя акушерка. На рассвете муж отправил акушерку к доктору, обеспокоенный лихорадкой, терзавшей его супругу. Пришлось долго упрашивать роженицу объяснить толком, что именно у нее болит: оказывается, болела грудь. Стоило ребенку прикоснуться губами к соску, инфекция отзывалась резкой болью. Мастит.
– Почему вы не сказали мне раньше, сеньора?
– Мне было стыдно, доктор.
Сейчас инфекция распространилась. Ребенок плакал без умолку – он не ел больше двенадцати часов, потому что мать не могла дать ему грудь. Доктор ни разу не видел и не слышал, чтобы кто-то умер от мастита, и все же сомнений не было: сеньора Моралес умирала. Пепельный цвет глаз, их болезненный блеск указывали доктору на то, что скоро она отдаст Богу душу. Встревоженный, он позвал сеньора Моралеса в коридор.
– Вы должны позволить мне осмотреть вашу супругу.
– Нет, доктор. Пропишите лекарство, этого достаточно.
– Какое лекарство? Ваша супруга умирает, сеньор Моралес. Вы должны позволить мне разобраться, от чего именно.
– Думаю, из-за молока.
– А может, от чего-то еще?
Доктор сделал все возможное, чтобы его убедить, – сказал, что ощупает, но смотреть не станет или, наоборот, осмотрит, но не прикоснется. В конце концов муж уступил и убедил умирающую позволить доктору пощупать ее грудь и дать исследовать низ живота и пах. Прикасаться к чему-либо надобности не возникло: сильнейшая боль внизу живота и сгустки гноя предвещали смерть.
Когда-нибудь ученые выяснят причины смерти рожениц, равно как и способы их предотвратить, но для сеньоры Моралес этот день был слишком далеким. Доктору ничего не оставалось, кроме как обеспечить больной возможный комфорт, пока Богу не будет угодно призвать ее душу.
Чтобы спасти младенца, доктор Дория отправил юного слугу Моралесов на поиски дойной козы. Сам же тем временем накормил его наскоро смешанным раствором воды с сахаром. Когда принесли козье молоко, выяснилось, что новорожденный его не переносит. Он был обречен на ужасную медленную смерть.
По дороге домой Дория не мог отделаться от печальных мыслей. Он простился с мужем и отцом, пояснив, что больше ничего не может сделать.
– Мужайтесь, сеньор Моралес. Бог знает, почему все складывается так или иначе.
– Спасибо, доктор.
Пересекая площадь, он увидел женщину из черного льда, что само по себе было маленьким чудом, потому что он так замерз и был так измучен, что шел по улице, опустив голову. Женщина сидела на скамейке с бронзовой табличкой, оповещавшей, что данная скамейка подарена городу семьей Моралес. Жалость победила усталость, и доктор подошел к женщине спросить, что она здесь делает и нужна ли ей помощь.
Человек говорил слишком быстро, чтобы Реха поняла его, но она прочитала что-то в его глазах и доверилась ему настолько, что последовала с ним до самого дома. Лишь оказавшись в тепле, она осмелела и приоткрыла личико ребенка. Оно было синеватым и безжизненным. Реха не выдержала и застонала. Человек, оказавшийся местным доктором, сделал все возможное, чтобы как-то его оживить. Если бы онемевшая от холода Реха могла говорить, она бы спросила, какой в этом толк. Но она лишь стонала и охала, потрясенная видом своего посиневшего сына.
Она не помнила, как доктор ее раздел, и не подумала о том, что впервые мужчина снимает с нее одежду, не набрасываясь на нее в следующий миг. Как тряпичная кукла, она позволяла прикасаться к себе и себя осматривать, отозвавшись лишь в тот момент, когда врач коснулся грудей – горячих, огромных и болезненных из-за скопившегося внутри молока. Затем позволила надеть на себя теплую чистую одежду, даже не спросив, кому она принадлежит.
Когда доктор вывел ее на улицу, она лишь подумала, что теперь ей не будет так холодно, когда он снова усадит ее на ту же скамейку, и была немало удивлена, когда они миновали площадь и дорога привела их к дверям самого нарядного дома на улице.
Внутри было темно. Как и у нее на душе. Реха ни разу не видела таких белых людей, как та женщина, что встретила их в прихожей. Ее проводили в кухню, где она уселась на краешек стула, потупившись. Ей не хотелось видеть ни лиц, ни глаз. Хотелось одного – вновь оказаться в лачуге из веток и глины, пусть даже она замерзнет наедине со своей тоской, потому что чужая тоска была еще невыносимее.
Она услышала плач новорожденного, сначала на него откликнулись соски юной матери и только затем ее уши. Так тело реагировало всякий раз, когда ее ребенок плакал от голода, даже если находился вне пределов слышимости. Но ведь ее ребенок посинел, так? Или врач спас его?
Груди распирало все сильнее. Пора было что-то делать. Ей был нужен ребенок.
– Мне нужен мой мальчик, – тихо сказала она.
Никто из тех, кто был в кухне, ее не услышал, а потому она осмелилась произнести громче:
– Мне нужен мой мальчик.
– О чем она говорит?
– Мне нужен мальчик.
– Не пойму, что ей нужно?
– Ей нужен ее сын. – Доктор принес на руках туго стянутый сверток и протянул Рехе. – Он слабенький. Вряд ли сможет нормально поесть.
– Это мой сын?
– Нет, но вы ему очень нужны.
Что верно, то верно: они оба были нужны друг другу. Реха расстегнула блузку, достала грудь, и ребенок перестал плакать. Опустошив одну за другой обе груди и почувствовав облегчение, она присмотрелась к ребенку: это был не ее сын. Она поняла это сразу, потому что звуки, которые он издавал во время плача и еды, манера вздыхать и урчать были другие. Он и пах по-другому. Рехе страстно захотелось понюхать его шейку, но она усомнилась, что ей позволят это сделать, ведь, кроме прочего, главным отличием этого ребенка был цвет кожи. Если кожа ее сына из оливково-смуглой становилась синеватой, этот ребенок из белого превращался в насыщенно-розового. Все молча наблюдали за Рехой. Единственным звуком, нарушавшим тишину кухни, было чмоканье сосущего младенца.
Альберто Моралес прикорнул возле жены. После нескольких дней ее стонов и пронзительного плача новорожденного он свыкся с мыслью, что, пока они шумят, они живы. Оглушительная тишина разбудила его: он не слышал ни стонов жены, ни плача ребенка. Не смея прикоснуться к жене, он в отчаянии помчался на поиски сына. На кухне он обнаружил прислугу и доктора Дорию, стоявших, как он предполагал, возле тельца его сына. Заметив его появление, все расступились, позволив ему пройти.
Перед ним был его младенец, сосущий самую смуглую грудь, какую ему когда-либо доводилось видеть.
– Мы нашли кормилицу для вашего сына.
– Она такая черная…
– Молоко-то у нее белое, как и должно быть.
– Значит, с ребенком все будет в порядке?
– С ним все будет хорошо. Он всего лишь хотел есть. Взгляните на него сейчас.
– Доктор, когда я проснулся, моя жена не шелохнулась, – сказал Моралес.
Такова была кончина сеньоры Моралес.
Реха держалась подальше от поминок, погребения и плача. Для нее этой сеньоры будто и не существовало, и иногда, когда ребенок засыпал и она слышала тихий зов гор, ей казалось, что ребенок, вышедший не из ее тела, пророс из земли. Как и она сама, чьим единственным воспоминанием были горы.
Рехой владело что-то более сильное, чем материнский инстинкт, и в течение последующих лет единственным, что заполняло ее жизнь, был ребенок. Она верила, что выкармливает его ради самой земли, неспособной помочь, поэтому ей не приходило в голову перестать кормить его после первого зубика и даже в ту пору, когда все зубы были на месте. Она лишь шептала: «Не кусайся, малыш». Ее молоко было пищей, утешением, лаской. Если ребенок плакал – она давала ему грудь; если злился, шумел, ворчал, грустил, скучал, простужался или плохо спал – она снова и снова давала ему грудь.
Шесть лет маленький Гильермо Моралес наслаждался грудью няни Рехи. Всех преследовала мысль, что бедный ребенок может умереть с голоду, и никто не осмеливался в чем-то ему отказать. Но как-то раз тетушки Бенитес зашли проведать безутешного вдовца и, придя в ужас оттого, что мальчик школьного возраста сосет черную грудь служанки, потребовали у сеньора Моралеса немедленно прекратить это.
– Разве так можно?! – воскликнула одна. – Ему что, голодная смерть грозит?
– Просто скандал! – заголосила другая. – Это неприлично, Альберто!
Чтобы как-то помочь смущенному отцу, парочка старых дев забрала ребенка с собой в Монтеррей. Обе понимали: не существует иного средства, чтобы ребенок послушался или уснул, – мальчик не делал ни того ни другого вдали от груди своей няни Рехи.
Так Реха осталась не у дел, а молоко у нее по-прежнему прибывало, так что повсюду, где бы она ни прошла, за ней вился белый ручеек.
– Что же нам теперь делать, Реха? – спрашивали ее другие слуги, уставшие ходить следом и подтирать капли.
Реха не знала, что ответить. Знала лишь одно: у нее отняли ребенка.
– Ох, Реха, – вздыхали они. – Если так пойдет и дальше, негоже молоку пропадать даром.
И ей начали приносить для вскармливания истощенных младенцев и сирот или же просто стеклянные бутылочки, которые она наполняла молоком. Но чем больше она кормила, тем больше прибывало молока. Вскоре вдовец Моралес заключил еще один брак – с Марией, младшей сестрой покойной супруги, и они подарили няне Рехе еще двадцать два младенца.
В течение последующих лет никто не видел Реху без ребенка у груди, однако с особой нежностью она вспоминала Гильермо Моралеса – первого малыша, которого она выкормила и который спас ее от ужасного одиночества, направив по пути, сделавшему ее счастливой на многие годы.
Через какое-то время Гильермо вернулся, но не в старый дом на площади. Его отец, устав от жизни в шумном центре, принял экстравагантное решение покинуть фамильный особняк и перебраться на асьенду Амистад, расположенную в стороне от городской застройки. Именно там Гильермо возмужал и обзавелся собственной семьей. Унаследовав поместье после смерти родителя – тот скончался от старости, – он унаследовал также и няню Реху, которая отныне вскармливала его детей, не замедливших появиться на свет.
Удивительный случай: отца вскормила та же грудь, что и его отпрысков. Но когда он предложил поискать новую кормилицу и дать Рехе передохнуть, его супруга отказалась наотрез: может ли чье-то молоко быть лучше, чем у их кормилицы? Не может. Пришлось Гильермо уступить, и вообще он не слишком задумывался об этом, делая вид, что не помнит, как долго сосал грудь.
Именно в поместье Амистад состарилась Реха, как и он сам, скончавшись от какой-то заразы. И, как было заведено в их семействе, завещав поместье Франсиско, единственному сыну, выжившему после двух эпидемий – дизентерии и желтой лихорадки, – он завещал ему также и старую няню Реху вместе с ее креслом-качалкой.
Реха не кормила дочерей Франсиско и его жены Беатрис. Время безжалостно высушило женщину, которая уже и не помнила, скольких выкормила окрестных детей благодаря своему изобилию. Не помнила она и того, как выжала последнюю белую каплю из своих грудей и их трепет еще до того, как она слышала плач голодного младенца.
В то октябрьское утро 1910 года жители поместья встали на рассвете, как вставали ежедневно, готовые приступить к обычным делам. Пола открыла глаза, даже не взглянув на кровать соседки по комнате. После десятилетий, прожитых бок о бок с Рехой, она знала, что старуха приходила и уходила неслышно. Таков был ее обычай. Поместье меж тем оживало: пришли пеоны[3] со своими инструментами, чтобы отправиться в поля обрабатывать сахарный тростник, а домашняя челядь стряхивала с себя последние остатки сна, готовясь к работе. Пола умылась и оделась, собираясь выпить на кухне кофе, а затем отправиться в город, в пекарню на площади, за свежим хлебом. Прикончив свой кофе с молоком, она взяла деньги, которые сеньора Беатрис оставляла для нее в жестянке на кухне.
День обещал быть солнечным, однако Пола все равно прихватила шаль: по утрам в это время года воздух после ночи оставался холодным. Она направилась по самой короткой дороге, что вела из поместья в город.
– Идете в город, донья Пола? – спросил Мартин, садовник, – этот вопрос он также задавал ежедневно.
– Да, Мартин. Я ненадолго.
Пола любила эти маленькие обычаи. Ей нравилось ежедневно ходить за хлебом. Ведь так она могла узнать новости со всего Линареса и увидеть издали парня, теперь уже старика, который так нравился ей в юности. Она покидала поместье, провожаемая размеренным поскрипыванием кресла-качалки, в котором сидела Реха. Тихо радуясь, брела по обсаженной с обеих сторон высоченными деревьями дороге, которая вела в город.
Когда няня Реха еще говорила, она рассказывала, как вдовец Альберто Моралес сажал эти деревья – в ту пору жалкие прутики. Вернувшись, она, как всегда, отнесет Рехе завтрак. Внезапно няня Пола остановилась и напрягла память. А где же Реха? Пола каждый день проходила мимо ее черного кресла-качалки. Много лет она безуспешно пыталась завязать с ней разговор, наконец сдавшись, но ее утешала мысль, что, подобно старым деревьям, няня Реха жива и, возможно, будет существовать вечно. «А сегодня? Видела ли я ее кресло сегодня?»
Она обернулась.
– Что-то забыли, донья Пола?
– Ты видел няню Реху, Мартин?
– Конечно. Она в своем кресле.
– Ты уверен?
– А где ей еще быть? – удивился Мартин, поспешно зашагав за Полой.
Они обнаружили, что кресло тихонько покачивалось, хотя няни Рехи в нем нет. Обеспокоенные, они вернулись в комнату, которую няни делили друг с другом. Но Рехи не оказалось и там.
– Мартин, сбегай спроси у батраков, не видели ли они няню Реху. И по дороге тоже посматривай по сторонам. А я предупрежу сеньору.
Беатрис всегда вставала поздно. Она просыпалась в уверенности, что дела уже идут полным ходом: хлеб и кофе ждут на столе, сады поливаются, выстиранное белье гладится. Она любила начинать свой день, нежась в постели и смутно различая сквозь сон, как муж умывается, а затем, проснувшись и все еще кутаясь в простыни, брать четки и спокойно молиться. Но в тот день в доме Моралесов не было ни омовений, ни четок, ни молитв.
2
Я родился среди каменной кладки, деревянных балок и беленых стен много лет назад – не важно, когда именно. Важно то, что, покинув утробу Беатрис Моралес-Кортес, первое, с чем я столкнулся, были чистые простыни на ее постели, потому что мне посчастливилось родиться во вторник вечером, а не в понедельник. С незапамятных времен женщины ее семейства меняли простыни именно во вторник, как делают все приличные люди. В тот вторник простыни благоухали лавандой и солнцем. Неужели я все это помню? Нет, вряд ли, но отлично себе представляю. За годы, прожитые в нашем доме, мама никогда не меняла распорядок и обычаи, она все делала как заведено: по вторникам застилали льняные простыни, которые днем раньше стирали с отбеливателем, сбрызгивали лавандовой водой, высушивали на солнце и, наконец, гладили.
Так было каждый вторник, за исключением того странного и непростого дня, которому вот-вот предстоит настать. Это был день моего появления на свет. Мой день рождения ничем не отличался от любого другого вторника, поэтому я твердо знаю, чем пахли простыни в ту ночь и как ощущались на коже.
Пусть я этого и не помню, но в день, когда я родился, дом наверняка пах тем, чем ему предстояло пахнуть вечно. Его пористые кирпичи, подобно губке, впитали славные запахи трех поколений трудолюбивых мужчин и чистоплотных женщин с их маслами и мылом; он пропитался запахом семейных рецептов и бельем, прокипяченным в мыльном растворе. В воздухе неизменно витали ароматы сладостей из молока и ореха пекан, которые готовила бабушка, ее варенья и мармелада, тимьяна и душистой мари, что росли в выставленных в сад горшках, а также апельсинов, цветов и меда.