Полная версия
Святые и дурачок
Это и понятно, потому что у веры есть одно действие. Она даёт возможность любить. Поверил – полюбил. А любовь – антоним смерти. Всё, что спасает от смерти, как от индивидуальной, так и от всеобщей, – любовь.
Слово «любовь» сильно испорчено культурными контекстами. Но суть от этого не меняется.
Инстинктивное противодействие смерти, которое уже есть начало любви, было во мне раньше веры. Когда я, крохотный, в первый раз, чтобы не умереть, потянулся к материнской груди, ухватился за неё, присосался к ней – это уже было начало любви. Младенец инстинктивно любит мать, потому что она – непосредственная его защита от смерти. Но в этом не было ещё меня – было тельце, была слепая и бессловесная душоночка, но не было памяти и воли.
Когда в моей памяти впервые запечатлелось состояние любви?
Тогда же, когда появилось осознание себя и вера в то, что невидимо.
Я позову:
– Мама!
И из невидимого пространства за стеной появится моя мама Вера. И это мне необходимо, потому что я её люблю. Не потому, что хочу поесть и спастись от голодной смерти. А потому, что это необходимо всему моему существу – не только тому, которое родилось в ноябре, а больше именно тому, которое родилось в вере. Если этого не случится, то мне будет страшно, тоскливо, хотя ничто мне вроде бы не угрожает.
Мой отец умер, когда мне исполнилось три года (я об этом не знал и не мог знать, потому что дети не понимают, что значит «умер»; впрочем, и взрослые не понимают). В это же время в нашей семье произошли и другие передряги. А дальше получилось так: мама вышла замуж и уехала с новым мужем в Таллин. А я остался с бабушкой и крёстной в Ленинграде. Почему так получилось – объяснять сложно и неинтересно. По ряду причин. Никто в таком раскладе виноват не был. Но вдруг оказалось, что мамы нет за стенкой и чтобы она пришла – нужно звать долго и всякими непростыми способами. Например, по телефону. Или нарисовать рисунок – цветочек, или собаку, или человечка, – а бабушка вложит его в конверт и отнесёт куда-то. А потом ждать.
Может быть, это обстоятельство заставило потрудиться: осознать себя и почувствовать, что новообретённому мне недостаточно самого себя. Необходимо, чтобы со мной вместе существовал ещё кое-кто, и эта необходимость выражается словом «люблю».
– Кого ты больше любишь, маму, или?..
Тут взрослые, регулярно задававшие сей вопрос, немного осекались. Но бодро продолжали:
– …или папу? …или бабушку? … или Коку (то есть крёстную)?
Что тут ответить? Я уже знал, что люблю их всех: и бабушку, и Коку… Но маму как-то ещё дополнительно. И она меня любит и придёт из невидимого пространства. Только надо долго ждать.
Такое ожидание, в котором нет конечного сомнения (есть сомнение: сегодня ли? завтра ли? – но нет сомнения, что будет), называется «надежда».
Носительницы имён Вера, Надежда, Любовь и София празднуют именины в один день: 30 сентября (17 сентября по церковному календарю). Так как у нас в этот день были две именинницы Веры, то праздник праздновался как общий, семейный и даже родовой. Собиралась вся родня и близкие друзья семьи. Готовились почти как к Пасхе: ходили на рынок, перемывали посуду, раздвигали стол, пекли и варили… Я, слоняясь между взрослых, слышал (может быть, мне на мои вопросы и отвечали):
– Что за день такой?
– Святых Веры, Надежды, Любови и матери их Софии.
На именины мама всегда приезжала из Таллина. Это была большая радость: гораздо бо́льшая, чем, например, от новой игрушки.
Я, конечно, не знал, кто такие святые. Но получалось: радость и осуществление надежды происходят от святых Веры, Надежды, Любови и матери их Софии. Значит, святые – очень хорошие, очень необходимые. Я их люблю. И они меня любят.
Первая встреча со святыми.
Теперь отвлечёмся от детских воспоминаний и предадимся историческим.
Имитация веры
Заставить любить – невозможно. Это понимают, кажется, все – даже те, у кого власть.
А как насчёт «заставить верить»?
Притворная любовь очень скоро разоблачит себя. А делать вид, что веришь, можно весьма долго и успешно. Можно и самого себя обмануть: «Да верю я, верю, только отстаньте». И сжиться с этой мыслью. И на все вопросы искренно отвечать «я православный!», или «я католик!», или «я коммунист!» – не будучи ни тем, ни другим, ни третьим.
Веру можно симулировать, а значит, и навязать. Конечно, не истинную веру, а её имитацию. Вера, навязанная массам людей, называется государственной идеологией.
В императорской России практически всё население – можно считать, сто процентов – принадлежало к той или иной религиозной конфессии. В паспортах обязательно заполнялась строка «вероисповедание». При переписи населения в 1897 году почти три четверти жителей Российской империи назвали себя православными – это примерно 87 миллионов человек. К 1917 году количество православных увеличилось ещё миллионов на двадцать-тридцать. Все они регулярно исповедовались и причащались, о чём выдавались соответствующие справки. Без справки об исповеди (хотя бы раз в три года) нельзя было вступить в законный брак; возникали и другие правовые ограничения. Так что исповедовались все. Вечером в среду перед Великим четвергом выстраивались длинные очереди к церковным дверям. Исповедаться и причаститься в Великий четверг считалось обязательным. Были, конечно, такие, кто этого не делал, но даже в среде интеллигенции, которая любит до всего «своим умом дойти», они выглядели отщепенцами и опасными вольнодумцами. Там же, где люди жили в рамках жёсткой организации – на больших заводах, угольных шахтах или в армии, – православных в эти дни водили к аналою строем. «Первая рота, в церковь на исповедь шагом марш!» То же самое совершалось и во время Мировой войны, и в тылу, и на фронтовых позициях, в траншеях или в поле.
И ведь никто не сопротивлялся. Вернее, сопротивлялись – отстаивали своё неверие – единицы: буквально единицы на миллионы. Все остальные смиренно склоняли головы под священническую епитрахиль, благочестиво целовали крест и Евангелие, благоговейно подходили к Чаше.
Вот бы посмотреть на это! Какое сильное, дивное чувство! Истинно верующий православный народ, многочисленный, как песок морской, несокрушимый в единстве своей веры!
И вот настал 1917 год.
В 1917 году Пасха пришлась на 2 апреля (15 апреля по новому стилю), а Великий четверг – на 30 марта (12 апреля).
За четыре недели до этого случилась революция, император отрёкся от престола, явилась полная свобода. Никто никого не заставлял ничего делать. Впервые солдат не повели по команде к батюшкам. Кто сам хотел – тот пошёл.
И вот, по приблизительным данным, на фронте, в сени смертной, на исповедь и к причастию из числа нижних чинов пошёл каждый десятый. Десять процентов. Остальные девяносто процентов не захотели. Они не заинтересовались Тайной вечерей, не ощутили крестных страданий, не почувствовали потребности очиститься перед Пасхой и встретить воскресшего Христа. То есть они не были христианами.
Вычтем из этой суммы мусульман и прочих иноверцев, которые среди нижних чинов русской армии составляли примерно четверть. Получается, что две трети солдат и унтер-офицеров именовались православными, но на самом деле таковыми не являлись.
В них, внутри, не было веры; вера была им навязана снаружи.
Думаю, что примерно такой же была ситуация во всём русском обществе. Дальнейшие события это подтвердили.
Загадка крушения православной Руси и превращение её в страну воинствующего атеизма перестаёт быть загадкой. Две трети православных только числились таковыми, на самом же деле вера была им навязана. Это была не вера, а государственная идеология. Они стряхнули её с себя, как освобождённый пленник стряхивает разрезанную верёвку.
Правда, ненадолго. Скоро, очень скоро их скрутили верёвками куда более жёсткими: советской идеологией.
Думаю так. Истинно верующих православных в России было не 120 миллионов, а, может быть, миллионов десять-пятнадцать, считая женщин и детей. Убеждённых врагов веры, безбожников, марксистов – ещё того меньше, может быть, миллионов пять, а может быть, миллион. Но это всё были отборные бойцы, и у них имелась программа, как устроить будущее всеобщее счастье без Бога. Поэтому они смогли подчинить и в значительной части перетащить на свою сторону огромную массу людей, не имеющих веры. И этой массой задавили верующих. Почти даже истребили их.
Потом, однако, оказалось, что всеобщее счастье не получается, что оно отодвигается куда-то в неопределённую даль и на пути к нему множество ужасных препятствий, преодоление коих требует непосильного труда и бесконечных жертв. Огромную массу неверующих людей можно было тащить в такое будущее только силком, на верёвке. Строится новая государственная идеология – настоящие стальные узы, – не то что нудное и мягкое царское принуждение. Этими канатами скручивают всех советских людей.
И вот что интересно: люди, масса (та самая, которая без внутренней веры), в общем-то, охотно принимает сии оковы. Вера, как говорит апостол, есть осуществление ожидаемого и уверенность в невидимом. А совсем без ожиданий и без попыток заглянуть за пыльную завесу видимого мира жить уж больно тоскливо. Если нет живой веры, так пусть будет хотя бы её тень, чертёж, имитация – государственная идеология. Вот почему так стремительно разрастаются ряды коммунистической партии, вот почему восьмиклассники поголовно вступают в комсомол, а четвероклассники – в пионеры. И все произносят слова дежурных клятв: «Я, такой-сякой, вступая в ряды… Перед лицом своих товарищей… Любить Родину… Как завещал великий Ленин… Как учит коммунистическая партия…»
Потом наступает момент, когда и эти узы лопаются и их стряхивают с ещё большим азартом и топчут с ожесточением. Но из того, что исчезло принуждение к вере, совсем не следует, что появилась настоящая вера. За первоначальной эйфорией следует растерянность, ощущение пустоты и – острая потребность в новой массовой имитации веры.
Скоропослушница
Я был в пионерах. И в комсомоле. И даже с энтузиазмом.
Дети вообще легко принимают любые правила игры.
Это происходит оттого, что в детях жива исконная человеческая потребность в вере. Она потом, по мере взросления, засыхает, а в детях жива. А вот знания – во что верить – у детей нет. Нет умения отличать правду от лжи. Это состояние называется «доверчивость». И ещё есть более отчётливое, чем у взрослых, стремление быть похваленным, получить хорошую оценку. И вообще, быть как люди – то есть как все.
Поэтому мы, дети, охотно и радостно вступали в эти самые «ряды». И учились ходить строем под пионерский барабан. И петь пионерские песни. И носить белую пионерскую рубашку с красным галстуком. И называться «член совета отряда», «председатель совета дружины», «учебный сектор», «культурно-массовый сектор». Попозже всё то же самое переносилось в комсомол, только гуще замешивалось.
Но за всеми маршами, песнями, речёвками и стенгазетами таилась пустота. Светлое будущее так и не наступило, и взрослые это уже понимали. Они продолжали играть с нами в привычную игру, потому что не знали, чем нас занять; пилили железную гирю, как Паниковский, для вида. И в комсомольском переходном возрасте, когда начинаются поиски истины, в душу потихоньку закрадывалось страшное чувство, что нас обманывают. Взрослый мир врёт цинично. И от нас того же хочет.
Это настолько неприятно, что надо что-то делать.
А теперь я расскажу, как пришёл к Скоропослушнице.
Хотя я этого не помню.
В деталях и в обстоятельствах не помню. Просто я стал гулять в Лавру. Когда и почему – не помню опять-таки. Чего-то не хватало: какого-то воздуха, который обретался там.
А что такое была Александро-Невская Лавра в те позднесоветские годы? Действующий собор как остров посреди грязного, хмурого моря. Или как пленный линкор в окружении пиратских шхун. Путь к нему крив и угрюм – через лужи, между двумя кладбищами, переделанными в музеи, под крики чёрных птиц: галок и ворон. В бывших монастырских корпусах – какие-то невнятные советские учреждения, наполненные с девяти утра до шести вечера серыми служащими, мужчинами и женщинами. Утром эти серые текли туда, вечером оттуда. Перед собором – большое кладбище (третье по счёту), утопающее в грязи, утыканное островерхими советскими стелами со звёздами и, кажется, без единого креста. Если пройти Лавру насквозь, протиснуться между обшарпанными строениями неизвестного назначения – откроется Обводный канал, дымный и безлюдный. Справа – психдиспансер, слева громада элеватора и туманный невский простор. Пойдёшь в ту сторону – попадёшь опять на кладбище – Никольское, запущенное, заросшее кустарником, с осквернёнными склепами и покосившимися крестами. Потоптавшись меж обломанных оградок и куч прошлогодних листьев, мы возвращаемся к Троицкому собору.
Не то чтобы собор спорил с окружающей его действительностью или как-то противостоял ей – тоже тяжёлый, молчаливый, угрюмоватый. Но достаточно поставить ногу на первую ступень его огромной паперти, чтобы почувствовать нечто необычное: переход невидимой границы. Выше, перед массивной дверью, неумолимо хочется перекреститься. Входишь внутрь – и попадаешь в иное пространство, сумрачное, гулкое, высокое и покойное, пахнущее свечами и вечностью. Там – те же люди, но другая пластика их движений, другие лица – отдалённо похожие на иконы. И много икон, совершенно разных; некоторые – старого письма, некоторые – как картины в Эрмитаже.
Из этого подвижного сумрака выступил и встретил меня Её лик.
У нас в Лавре две иконы Богородицы Скоропослушницы: одна – точный список афонской, другая – особенная, именуемая Невской. Почитаема Невская, в бело-золотом киоте возле алтаря; к ней идут, перед ней всегда есть кто-нибудь; в большие праздники к ней, бывает, не протолкнуться. А другая таится в боковом сумраке, слева от главного нефа. Обе иконы смотрят прямо в ум и сердце: человеческая красота и, я бы сказал, обаяние лика Богоматери создаёт какой-то особенный продукт – излучение веры.
Меня почему-то притянула к себе та, что в сумраке. Я подходил и к Невской, останавливался перед ней (молиться ещё не умел, не догадывался как). Но потом шёл к той, второй. И стоял долго.
Что тут происходило? Вспоминая, думаю, что это можно назвать исхождением невидимого света. В сумраке. Свет этот недоступен глазу, но его пьёт душа – так же, как умирающий пил бы живую воду. Жизнь возвращается, но не та, что ушла, а другая, новая. И настаёт покой.
На высокогорьях, на альпийских лугах, когда никого нет кругом, бывает похожее чувство: как будто всё исчезает, а остаются свет, тишина, покой. Травки чуть-чуть колеблются, маленькие цветы наклоняются под тихим ветром. Шаги не слышны. Многообразие мира сливается в одушевлённом единстве.
Туда б, в заоблачную келью,В соседство Бога скрыться мне!..Это Пушкин написал про монастырёк Цминда Самеба на горе над Военно-Грузинской дорогой у подножия Казбека. Перед Скоропослушницей (буду писать как личное имя – без кавычек) получалась как бы заоблачная келья. Бог везде, и всегда мы с Ним в соседстве. Но обычно, глухие и слепые дураки, этого не замечаем, грубой своей шкурой не чувствуем. А тут – ощущалось.
Я, бывший пионер и вроде ещё комсомолец, конечно, ничего этого не понимал. Но что поделаешь с ощущением? Мне было хорошо здесь. Человеку всегда или почти всегда плохо, а в подростковые и юные годы это «плохо» усиливается лихорадочным возрастным беспокойством, порывистой боязнью опоздать куда-то, не попасть на белый пароход. И вот тут, перед Скоропослушницей, это «плохо» отваливалось от меня, исчезало в запахе ладана и свечек. И становилось хорошо.
Постояв, я уходил. И хотелось снова прийти, и даже сделать что-то, например принести Ей цветов. Раза два или три я так и делал. До этого два или три раза дарил цветы девушкам, в которых был, как мне казалось, влюблён. И теперь – Ей.
Она цветы, конечно, принимала. Но нужно было что-то другое. И я никак не мог понять что.
Путаясь в сети времени, я не могу точно установить, когда – до встречи со Скоропослушницей, или позже – имело место особенное событие. Особенное – то есть выходящее из всех рядов, не имеющее причин в окружающей и в предшествующей жизни.
Я даже знаю его точную дату – 8 октября 1979 года (не знаю, начал ли ходить к Скоропослушнице до этого или позже; кажется, всё-таки позже). Настолько был ошарашен его ни во что невместимостью, что зафиксировал грязной шариковой ручкой в блокноте. Получилась словесная шелуха, такая же неказистая, как советская шариковая паста, которой это было накарябано.
А суть в том (попытаюсь ещё раз), что я спал, вернее уже не спал, а лежал, собираясь проснуться, на грани сна и бодрствования, то есть тогда, когда нет ни мечты, ни воли. И Кто-то как будто сел на край моей кровати (физически ощутимо и невесомо, неощутимо), и от Него великая любовь наполнила всё внутри и вне меня. Это был Свет, который я не видел глазами, потому что глаза-то мои были закрыты. Но это был Свет, невидимый, мягкий… Но это был Кто-то (Кто, а не что), любящий меня, склоняющийся (как мама, вернее как я в детстве мечтал, чтобы мама меня обнимала). Во мне что-то отозвалось, зашевелилось, потянулось навстречу. Я, кажется, приподнялся на постели – не знаю, физически ли приподнялся, или же это двинулась моя душа, а тело оставалось лежать… И я даже крикнул или совершил душою действие, похоже на крик: «Верую!» Конечно, я ничего не кричал, никаких слов, но смысл был «верую!». Потому что Свет что-то говорил мне, что-то такое, чего я не мог уразуметь, но смысл был «люблю», и надо было что-то ответить Свету. Засим Он так же тихо отошёл от меня. И тут навалилась на грудь тяжесть, стало душить, давить внезапным страхом… Но и это отошло. И я проснулся.
Всё было такое же, как было. Комната, окно, кровать, стол, стулья, зеркало, шкаф, люстра под потолком, утреннее солнышко в высоком окне. И всё – другое.
Надо сказать, что случилось сие в момент жизни для меня трудный и неприятный. Меня забирали в армию. А забирали вследствие того, что я после школы никуда не поступил. А не поступил, потому что на ровном месте провалил два экзамена: математику на дневном и сочинение на вечернем геофаке. Математику я тогда знал на хорошую четвёрку, а за сочинения у меня не бывало оценок ниже пятёрки. И вот – на. Плюс к тому меня совершенно не любила девушка, одноклассница, в которую я был влюблён или мне казалось, что был влюблён. Одним словом, я – неудачник. Двумя словами – катастрофический неудачник. Мне семнадцать лет и почти одиннадцать месяцев. Мне больше незачем жить. А через пять недель выйдет приказ, и меня заберут в армию. В Афганистан. Афганистан как вестник краха державы, правда, ещё не явился (он явится через два месяца), но что-то устрашающее, похожее на цинковый гроб, уже висело в воздухе.
Нет, в армию меня не забрали. Но мне было страшно. А страх заставляет искать путь к спасению. Видимо, моя душа металась между страхом смертным, стыдом неудачничества и тоской отверженности, и искала дверцы на волю, и, сама того не ожидая, взмолилась. Всякая истинная молитва – о том, что я не один в своём чёрном и ледяном колодце: я с Ним – с Тем, кто возьмёт меня на ручки и понесёт к теплу и свету. Весёлый Боженька не будет сердиться, а обнимет меня, и станет так хорошо…
Снова на горе близ ЭфесаАнтураж такой же, какой был в самом начале. Однако вместо хижины на прогалинке под соснами трёхступенчатое возвышение и на нём престол. На престоле сидит Богородица в красном мафории, с небольшой короной; на руках Младенец. По дорожке – видимо той же, по которой когда-то шёл апостол Иоанн, – движется маленькая фигурка, одетая во что-то невнятное: потёртые серые брюки, рубашка неопределённо тёмного оттенка, дешёвые кроссовки. Фигурка – мы назовём её Душа – выходит на середину поляны и останавливается перед престолом.
Душа. Радуйся, Благодатная! Господь с Тобою.
Мария. И тебе радоваться, милый. Как хорошо, что ты пришёл. Мы тебя ждали.
Душа. Как Ты могла ждать меня, когда я сам не знал своего пути? Пошёл вот по этой тропинке… Ноги занесли меня сюда случайно.
Мария. Разве это важно – как? Просто ждали – и всё. Прежде чем ты был под смоковницей, там, внизу, в начале пути, мой Сын видел тебя. Вот хлеб, он чудный, так все говорят. Он укрепит твоё сердце. Вот вино, выпей, и станет весело.
Неизвестно откуда, видимо из теней, сгустившихся под соснами, появляется столик, на нём кувшин, блюдо с хлебом и какие-то плоды, какие именно – издалека не разглядеть.
Душа. Я знаю – всё это во сне или в видении. Но как хочется, чтобы было на самом деле!
Мария. А тут всё и есть на самом деле. Возьми, поешь, отпей. Это, наверно, твоя странная одежда мешает тебе поверить. Ты скоро снимешь её, и ангелы дадут тебе новую, белую и чистую, как свет. Немного надо подождать.
Душа. Как я оставлю здесь свою одежду? Там, внизу, стоит автобус, люди… Каким я вернусь к ним?
Мария. Не бойся. Тот, кто не верит, – не увидит, а тот, кто верит, – не удивится.
Душа. Но чистая одежда испачкается. Я разорву её о колючки – спуск крутой, заросли густые…
Мария. Ты хочешь найти повод, чтобы испугаться. Не бойся. Всё, что здесь, у меня, – не испачкается и не разорвётся вовек. И бояться ничего не надо. Я когда-то боялась, я знаю.
Душа. Как одолеть страх?
Мария. Не знаю. Никак. Одолевать – значит бороться, а бороться – признавать силу врага. У страха нет силы. Просто делай как должен.
Душа. Как Ты сказала ангелу: «Вот я, раба Господня»?
Мария. Да. И… И нет. Это были слова. Решение пришло раньше. Не знаю когда. Когда я играла в куклы. Или когда мама Анна кормила меня грудью. Чтобы жить, надо решиться.
Душа. И решение наше – вера. Странно: решил, поверил – и живу. Что же, вера – воздух? Питьё? Пища?
Мария. Да.
Душа. Но все – там – думают по-другому. Они думают, что вера – бумажка, которую подписал. Или переписал, или выбросил. А она – то, что едят?
Мария. Да. Вера – это еда, которая не приедается, питьё, которое утоляет всякую жажду. То, что даёт нам Отец.
Душа. Удивительно! Я же читал это сегодня, именно сегодня: «И взял я книжку из руки Ангела, и съел её; и она в устах моих была сладка, как мёд; когда же съел её, то горько стало во чреве моём». Как это может быть?
Мария. Поешь этого хлеба и выпей вина.
Душа. И больше ничего?
Мария. И больше ничего.
Из тишины и шевеления сосен вылепляется музыка, как пение далёкого хора. Пространство наполняется светом. Понемногу свет становится приглушённым, вечерним. Теперь мы видим, что возвышение, престол и та, что на престоле, – икона, очень большая, гораздо больше человеческого роста. Перед ней фигура в потрёпанных брюках и тёмной рубашке – Автор.
Автор оборачивается к нам, продолжает прерванную речь.
И больше ничего
Я ни к чему не нужен. Я, собственно, наг и сир.
Лоб клюёт бессонница. Ночь ничь не видит.
«Отче наш, – вдруг говорю, – Иже еси
на небесех! Да святится имя Твое, да приидет
царствие Твое…» – Тут пауза. Часы стоят.
Это был вдох. Наперерез дыханью
врывается: «…да будет воля Твоя
яко на небеси и на земли…» – и выдыхаю.
Я ни с кем никому, в большой квартире, на дне
мёртвого моря-мира, склизко, забиты ставни –
выпрашиваю: «Хлеб наш насущный даждь нам днесь, –
а есть не хочу, больно мне, – и остави…» –
Именно так! Ребро поднимает вдох:
«…нам долги наша, якоже и мы оставляем
должником нашим…» – Вечность журчит водой
в трубах – они поют, как коммунары перед расстрелом.
«И не введи нас… – хором гудят за мной –
…во искушение, но избави…»
Утро, всё кончено, тает мой дом ледяной…
Пуля летит – «…от лукавого» – и разбиваем.
Вспышка. Дверь. Лестница. Жизнь – Магомедов кувшин.
Вот те и ночь! Ну уже не заснётся.
Отче наш! Ты один. Я один.
И ничего больше не.
Не остаётся.
Несколько шагов по водам. Об апостолах
Вонми, небо, и возглаголю,
и воспою Христа,
от Девы плотию пришедшаго.
Откуда берётся имя
У моей бабушки Веры была старшая сестра Анна, и была младшая – Елена. Родственники будут сопровождать нас на некоторых участках нашего пути, поэтому познакомимся. Бабушка Вера Александровна, 1900 года рождения; Анна Александровна, моя крёстная (на детском языке – Кока), 1898 года рождения; Елена Александровна (на детском – тётя Лёля), 1904 года рождения. И были два брата, Павел (1902 года) и самый младший, Николай (1906-го). В их жизни запечатлелась вся русская история двадцатого века: от Порт-Артура до Беловежской пущи, через революции, войны, репрессии и блокады, но об этом не сейчас.