Полная версия
Зазимок
И вот не то седьмого, не то восьмого ноября, вечером, у клуба, изнутри обомлевшего от праздничного показа кино «Бродяга» с унизительным грифом «кроме детей до шестнадцати», а снаружи – обвешенного транспарантами во здравие то ли сорок второй, то ли сорок третьей годовщины отсутствия императора, толокся рой мальчишек и делился на «немцев» и «русских». Шум, гам: мухлёвка при жеребьёвке – мало кому хочется быть «немцем»; и вдруг – тишина: как бес из ночи, подкатывает на взмыленном коне, запряжённом в уютную кошёвку, отец, вернувшийся из командировки и, судя по всему, уже успевший заехать в сельсовет или увидеть директора школы и узнать о случившемся. Остановил коня, откинул доху, выбрался из кошевой и хмельными глазами стал шарить по онемевшей ребятне. Кого искал, того увидел. Бросил отец на круп коня вожжи и направился к Николаю. А для Николая проще бы всего убежать и до следующей отцовской командировки пересидеть у кого-нибудь из друзей. Но нет, стоит как завороженный, как кролик перед удавом, хотя и не так вовсе – из одного упрямства. И мальчишки расступаются, как в наказании строем: на две шеренги, шпицрутенов только нет. И отец всё ближе и ближе по этому живому коридору. Шаги его скрипучие жилки в висках отсчитывают: семь, шесть, пять, четыре… И сбил со счёту Ванькин крик:
– Удира-а-ай, Ко-о-олька!
А потом сразу так: ух в лицо. И с ног долой. И будто конь с кошевой вместе – в небо. Поднимает его отец за воротник телогрейки, сильно, резко, как щенка за шкирку. И ставит на ноги. И снова так: ух в лицо. И теперь уже, окнами подмигнув да буквы из слов транспарантов веером рассыпав, клуб туда, в небо, вслед за конём с кошевой. И снова поднял. В раж войдя, бросил через себя – обучен был разным приёмам ещё во время войны в полковой разведке. И бил, пока не устал. Бил как мужика, как подследственного. И никого уже: ребята разбежались. И глухо откуда-то, через тошноту, через хромовый отблеск сапог, фраза отцовская:
– Шуруй домой, дома добавлю, а если узнаю, что ты фары выбил, прибью.
А там, в небе, куда исчез, догоняя коня, отец, промеж жидких туч, сеющих реденький снежок-изморозь, – расплывшаяся в контурах звезда. Полярная. А там, в горле, сладкий, пьянящий захлёб и – пустота, и, может быть, чей-то гулкий, надрывный смех… И мать уже, плача, причитает что-то знакомое на ухо, гладит по голове – шапки нет, шапка в снегу где-то затоптана, – и ведёт его, придерживая под руку, к старухе Сушихе, и просит её никому ничего об этом не рассказывать. Хотя имеется ли в просьбе надобность, у той, у Сушихи, и без этого слова лишнего с языка арканом не вытянешь. От расстройства просит мать. И плачут уже вместе. И оттуда, с русской печи в избёнке Сушихиной, – испуганное лицо брата Ивана и вопрос его:
– Мама, мама, у Кольки кровь изо рта и из ушей… мама, мама, он не умрёт?.. – И тянутся, тянутся к нему руки отцовские, и уж не крик, а шёпот: – Мама, мама… за что, за что?.. – а затем – месяц дурного, ватного сна. И в школе: воспаление, мол, лёгких… – но был ли в том смысл?
Передёрнулся Николай. А память – та как старуха – уж коли села за прялку, кудельке конца не видать, только веретено снуёт. Провернулось веретёшко – вспомнился и другой день, этот уж непременно вылезет, и звать его не надо.
После очередной районной олимпиады Николай уехал учиться в Новосибирскую физико-математическую школу. Окончив её, поступил в университет. И как-то, уже на четвёртом курсе физфака, прилетел домой на зимние каникулы. Отец уже вышел на пенсию и, если сразу про тот момент: был дома – читал газету за столом. Непривычная после города, общежития и аэропортов тишина. Окна запеленал узорчатый куржак. Ухает и гудит буржуйка. Тепло. Солнечно. Шелестит в руках отца газета. В доме только они – Николай и отец. Иван в лесу, гоняет зайцев, а мать ушла за хлебом в магазин. Николай тут же, за столом, напротив отца, отложив на колени журнал «Наука и Техника», смотрит в его, отца, увеличенные линзами очков жёлтые глаза. И тут это случилось – то, что трудно объяснить и невозможно исправить: он сжал кулак и… и помнит только, как разлетелись очки, как отец, не поднявшись со стула, вытер со щеки кровь, затем встал, молчком оделся и вышел, а вернулся домой уже ночью, пьянее вина. И сидел до утра в прихожей, и курил, бросая окурки на пол, и невнятное что-то бормотал, размахивая руками, как флотский сигнальщик. И уснул, голову уронив на стол. А потом…
А потом так: только теперь кажется, будто мелочь да мелочь, тогда же иначе и думалось, и переживалось, и свелось всё к тому, что забросил занятия, оставил университет и, скитаясь, повидал все географические зоны страны, пока не понял, что нигде ничего не терял, а потому и искать нечего. Дом тянул, дом манил, дом терзал и тревожил прошлым, и вот он здесь, в лесу, пчеловодит и ещё: любит женщину, дороже и ближе которой, кроме брата, у него никого нет… «Да, правда, есть такая сказка, – подумал Николай, – только не помню, чья, не помню, как называется, но что-то очень уж похожее, – и ещё подумал: – …но брат дороже и ближе чуть-чуть по-другому».
Николай и не заметил, как выбрался на свою тропу, как миновал борик, а обратил на это внимание лишь тогда, когда приблизился к листвягу, за которым проглядывала чёрная грязь разбитой трелёвочником дороги и метров через двести – на плоской, стёсанной будто, вершине горы – его избушка. Так бы и брёл, задумавшись, если б не выводок молодых глухарей – сорвались, громыхая, с лиственницы, облюбованной ими для ночлега, далеко полетели – за Тыю. Не стреляет их Николай возле пасеки – жить с ними веселее. Иной раз у самой избушки на сосне рассядутся. «Смотри, смотри, Коля, глухари и копалухи!» – она так скажет, выглянув в оконце. Счастливо ей, ну а ему уж и тем более.
И путь к концу – тепло избы и ужин скоро, но радость не поднималась, дурное настроение полностью овладело душой. А тут ещё и сон нынешний не шёл из ума. Приснилась ему мать. Будто сделала она грядку и сажает, присев на корточки, лук. А он, Николай, идёт прямо по грядке в новых болотниках и смеётся. Заплакала мать и говорит: «Не ходи сюда, Кольча, не топчи гряду». – «Что ты всё хнычешь, мама? Новую сделаешь, – говорит Николай. – Глянь-ка лучше, какая у меня обнова, какие сапоги». И что-то ещё, тяжкое и мрачное, от разума ускользнувшее… И вовремя увидел Николай скатывающийся с горы, от избушки, уазик, встал за толстый комель старой, с бороздами по стволу от молний, уже затянутыми серой, лиственницы и талинку ещё пригнул, чтобы рюкзак скрыла. А когда мимо машина проехала, высунулся, взглянул на забрызганный грязью, высвеченный подфарником номер и, серии не разобрав, рассмотрел цифры: 00–03, – осмыслил цифровую комбинацию, подумал тут же: «Что, интересно, им здесь надо было?.. Давненько не появлялись». В апреле прошлого года, едва успел он выставить пчёл, на двух «бобиках» с райкомовскими потаскушками завернули к нему на похмелку, следуя от Забелина Григория, пасека которого недалеко тут, по соседству расположена. Пили суток двое. Насытились. Пошёл их провожать, а от машин дух тленный исходит, как от раскопанной могилы. «Вот, чёрт, прокисли!» – говорят весело. И вывалили из багажников на проталину сотни три косачей, глухарей и рябчиков. Смотрел, смотрел Николай на эту гору мертвечины и говорит, понизив голос: «Чтобы здесь вас больше не было, дорогу сюда забудьте. Не будет у меня для вас кафтановской заимки», – сказал так и ушёл в избушку. С тех пор и не было. А вот тому, что с пасеки его ещё не выжили, до нынешнего дня удивляется.
Собаки, прибежав раньше, уже лежали возле крыльца, зализывали свои избитые лапы, когда Николай, по привычке живущего в лесу человека разглядывая следы легковушки, подошёл к дому. Снял рюкзак, оставил его в сенцах, затем открыл дверь и ступил за порог. И тут так, сразу будто: ух в лицо! Перевёрнутый стул, скрученные половики и сбитый коврик у кровати. На пол упавшая постель. И она, жена Надя, сидит на голых досках кровати. Юбка в ногах обручем. Кофту разорванную собрала на груди, защемила разрыв в щепоть. И рука белая, без кровинки. И лицо – как полотно, и на полотне этом глаза, как у раненой, недобитой лосихи. И на самом краю стола – лампа, не падает чудом. И цевьё у ружья под пальцами коротко скрипнуло. Больно там, в ногах, словно свинец в них, как в форму, влили; не остыл ещё будто свинец – так больно.
– Кто? – говорит он и осознаёт через какой-то будто временной провал, что не слышно его, потому что шёпотом, одними губами.
А она поняла, но немая будто.
Выдохнул он, выпихнул ком из горла, шумно сглотнул и говорит:
– Кто? Кругленький? – и снова шёпотом.
А она тянет, как лосиха недобитая, шею и говорит глазами: «Коля».
– Кто? – говорит он и не слышит себя. – Кругленький?
Кивает она головой. И он спрашивает:
– А шофёр?
А она мотает головой.
– А шофёр? – говорит он.
И она на дверь рукой указывает, той рукой, что на колене у неё лежала.
– Вышел, – говорит он и ещё раз зачем-то повторяет: – Вышел, – и оторвал ноги от пола, тяжело далось, будто на самом деле свинец в них, направился к тумбочке. Открыл её и стал, нагнувшись, в провианте рыться. Не торопится. Не суетятся пальцы, словно дело творят любимое. А потом расстегнул патронташ и вынул из него все дробовые патроны, бросил их тут же, на пол, а вместо них пулевые вставил, не фабричные жаканы, а самодельные, круглые. Смотрит на лампу. «Не падает», – думает. Пошёл к двери. Вышел в сенцы. С крыльца спустился. Собак подманил и стал их на цепь сажать, чтобы следом не увязались. Те подняли уши, на дверь косятся. И он слышит, как скребётся она, Надя, дверь, видно, открыть не может. А он глотает, глотает что-то, но проглотить ему не удаётся – бывает так. С собаками управился и пошёл вдоль дома. И уж с горы стал спускаться – и слышит:
– Коля! Ко-о-о-оля-я-а-а! Не нада-а-а! Бога ради! – и больно в уши, и он их в плечи, жмёт, давит, но не спастись. А как спастись? – и побежал. Здесь не проедут, думает, – вода прибыла, и в яр не сунутся, а двинутся к мосту – одна дорога… крюк километров в десять будет да по такой грязи, и всё равно: бегом, бегом, быстрее себя, чтобы впереди лишь руки и ружьё. И душа. И тьма, уж тьма на всём, всё съела, пятна не оставила светлого. Лес с небом слился – одной жизнью живут: вечером. А он только так – на ощупь. Дорога слепая мечется – как будто от кого-то – влево, вправо, вверх, вниз и вовсе прочь куда-то – в никуда. Но вот она. Не теряйся. Мелкий тут брод, да дорога не для машин… конная. Валёжник на ней – давно никто не ездил, не распиливал. И только брызги, наверное, как без них? Не различить в темноте, не ощутить в горячке. Кто-то же говорил недавно: светает медленно, дескать, темнеет быстро… ах да, ну да, ну кто ж ещё… Тут он и на мотоцикле всегда, всегда… и с ней, с Надей… Нет, нет, брод, брод, брод, нет… Тут близко, тут вот – другой нет… И пальцами по ней, по дороге… Нет обратного следа, нет… И хорошо, и слава богу… Только Бог тут, наверное, ни при чём… Тут что-то другое, ну а иначе не могу… Вот здесь, за деревом. И что так трясёт, как голого… Так долго. И голову… Нет, нет. А вдруг… И снова пальцами по дороге, и в стороне… Нет, нет, след только один – туда, утренний. Но только где бы ни засели и не ушли куда-нибудь ночевать… Идти навстречу… И сколько времени… полчаса… час… два? Да ну, ты что – минуты не прошло… прошло… минут десять-двадцать… час?.. Тише. Прижмись к дереву… грудью, коленями, зубами… прильни душой… да и душа ли?.. Лязг на всю тайгу… Семейство адронов, обладающих квантовым числом очарование… Сублимация… Что это такое?.. И свет… И слава богу… Да нет, нет, Бог здесь ни при чём… А если отсырели!.. И разомкнул ружьё. Вынул из стволов патроны, отшвырнул их в сторону. Не лезут. Ты только не спеши, спешка ведь… смешное дело… вот… И взвёл курки… А то подумал уж, другой калибр, в спешке… Рядом уже. И вышел под бой фар. С дороги было прочь машина кинулась испуганно, но не вырваться ей из колеи, прёт юзом, боком к нему развернувшись. И фары взглядом бессмысленным от отчаяния туда, в распадок, то в распадке шарят меж деревьев, то по небу заскребут. А там, в кабине, свет тусклый, как в парной. И там же ещё: он, одноклассник бывший… безнаказанный… И в кровь десна… пресная… ну как обычно… Или дождь?.. Видишь ли Ты, Господи?.. Сублимация… Трисекция угла… Что это?.. Что за бессмыслица?.. Ну и привяжется же… а!.. слово какое-то такое… липкое… и капли с ресниц – помешают… и дышать перестань… и Имя не упоминай… и…
И вскинул Николай ружьё…
Глава третья
Я ложусь спать, но уснуть не могу: не дают люди моего рассказа – они громко разговаривают, гулко топают по черепу моей головы. Их имена разбегаются на буквы, а буквы принимают расположение клавишей на моей машинке или… каких-то созвездий.
Всю ночь напролёт я пил китайский чай, который Ося мне прислал из Сибири, а под утро всё же уснул и увидел сибирско-китайский сон.
Иду я по берегу большой, незнакомой реки с пологими берегами и с водой непривычного цвета. Странной конструкции мостки, странной формы лодочки, у нас таких нет. Каменские, но уже покойные, женщины в конусообразных соломенных шляпах полощут бельё.
– Что это за река? – спрашиваю я.
– Как что, – отвечают они. – Янцза.
Знакомлюсь с человеком и тут же забываю его имя, как бы просто и привычно оно ни звучало. Ситуации бывают неловкие. Всегда помню про эту шалость моей памяти, пытаюсь её контролировать, но каждый раз происходит одно и то же: память открывает крышку в своё подполье – и прозвучавшее только что имя туда проваливается. Может, это не управляемо, может, и пытаться контролировать не надо?
«Самое великое изобретение человека не колесо, – сказал Аношкин. Или Илья. – На колесе далеко не уедешь. Верх человеческого изобретательства – по последствиям, разумеется, – стена. Не колесо, не круг гончарный… стена так изменила психику человеческую, нравственность и мораль, которой до появления стены, наверное, в помине не было». И в самом деле: стена есть – и ехать никуда не надо; нет нужды и в колесе. Что там, за перегородками, с двух сторон, в каких-то десяти-пятнадцати сантиметрах от меня, порою ни творится. Ну и так далее…
Бросал курить. Условились с привычкой: свои не покупать, на улице у прохожих не стрелять, курить только в том случае, когда заявится курящий гость. Странный же после этого выработался у меня рефлекс на гостей.
* * *Другой сон:
Тьма. Запах пота и крови. Веки в глазницах. Шорох соломы. Писк разбегающихся мышей. Колокол гудит. Кто-то крестится, затворяет тяжёлые ворота и говорит:
– Действие первое. Василий Тёмный.
По поверхности моих полусонных мозгов плавает пробковый поплавок, к которому привязана леса, а там, где-то в глубине, на лесу подвешен крючок, к которому память всё что-то силится подтолкнуть. Я чувствую, как иногда к крючку подплывает огромная реликтовая рыбина, лениво тычется носом в наживу, но не клюёт. И только мелкая от поплавка рябь по мозгам. И только слабая боль… Рыбина не всплывает, бороздит брюхом дно и, разгребая плавниками ил, питается мертвечиной. Под мутной толщей мозгов внешность её не разобрать, только смутные очертания. Но одно для меня несомненно – то, что приплыла она от моих прародителей, может быть, из Египта, может быть, из Шумера или из царства Лу, может быть, из степей монгольских или придунайских… да мало ли откуда может приплыть такая рыба, – так или иначе, но путь её был долгим и длинным. Ясно мне и другое, ясно мне то, что не с вестью о добрых и славных деяниях моих пращуров явилась она, не ради этого, конечно, а с сообщением о грехе, но каком – для меня загадка.
В голове моей квартируют два маленьких человечка, фотограф и кинорепортёр, работающие на мою память. Чем платит им она, не знаю, возможно – служебной жилплощадью, но это не моя забота. Кинорепортёр постоянно и почти всё без разбору снимает, но так как в ленте острый дефицит, то многое приходится стирать, а ленту обновлять и использовать заново; фотограф – тот большее время суток и жизни, естественно, спит и просыпается только тогда, когда от него потребуется срочно сделать снимок, который потом вечно будет храниться в запасниках моей памяти (я думаю так: для шантажа, что чаще, и лишь изредка – как пряник).
И вот один из снимков, который фотограф отпечатал в двух экземплярах: первый – в фонды, а дубль – для меня, так, в знак доброго отношения.
Я раньше много ездил, не то слово, гонял на мотоцикле и до сих пор удивляюсь, как только шею себе не свернул. Пьяный вдрабадан я им не пользовался: не мог выкатить из гаража, не мог завести, и с оседланием его моя вестибулярная система не справлялась – только поэтому. А выпив слегка, я выезжал на дорогу, набирал скорость под восемьдесят или девяносто, сколько позволяла гравийная дорога, на повороте закрывал глаза и, что называется, пытал судьбу. Всё обходилось: ни встречной машины, ни колдобины – никакой помехи, и линией поворота кто-то меня будто вёл, но кто, не знаю. А однажды этот кто-то всё же подшутил: сделав ошибку в повороте, я съехал в кювет и катапультировал из седла. Фотограф проснулся и сделал кадр: надо мной сеть ивовых ветвей, я своим телом прорвал в ней дыру, которая не успела ещё сомкнуться, в прорыве ясное, голубое небо, и там, в центре небесного круга, – застывший в полёте коршун, скосившийся на меня. Снимок цветной и качественный. Иной раз я поглядываю на него, и по спине у меня пробегают мурашки.
А маленький рулончик этой ленты, расщедрившись, подарил мне кинорепортёр. И проявлена, и озвучена лента профессионально.
Как-то утром, на мотоцикле опять же, поехали мы с отцом городить остожья. Управившись к вечеру, попили на покосе чаю и подались домой. Вырулил я на гравийку и, зная, что отец спокойно переносит большую скорость, по крайней мере, не ёрзает там, сзади, на седле, стал подбавлять газу. А на повороте, днём ещё, оказывается, дорожники вывалили несколько куч песку, но предупредить знаком соответственным таких, как я, сочли за лишнее. И ситуация такая: не затормозить и не объехать – крут поворот, велик крен. И скорость для резких манёвров не подходящая. А в результате вот он, тот рулончик: Перелетаю я через руль, плавно переворачиваюсь в воздухе лицом к вечернему небу и вижу: с топором в руке проплывает надо мной отец мой, глядя вдаль и громко сожалея о нашем с ним родстве. А когда оба мы благополучно шлёпнулись на две разные кучи, отплёвываюсь я от попавшего в рот песка и слышу:
– …
Но звукозапись, чтобы как можно дольше не стиралась, включаю редко, и случай сейчас не тот.
Я теперь думаю, что есть в этом какая-то закономерность. Или последовательность. Или что-то ещё. Я помню там, под городом Исленьском, в большом, районном – когда-то казацкой станице – селе, где я бывал мальчишкой, домик, двор и огород деда моего по отцу, Несмелова Павла Григорьевича. Домик плохонький, дворик хиленький, и огород такой: не поймёшь, где посажено, где само растёт; и изгородь вся перекошена – просто следить за всем этим было уже некому. О палисаднике и говорить нечего – нет палисадника, никогда и не было. Тут, прямо под окошечками с неокрашенными, без резьбы и узоров и без иных затей наличниками, и свиньи хрюкают, почёсываясь об угол дома, и куриц собаки дерут, и, глаза жмуря, скотина опорожняется. И иные чудеса творятся. Силы Павел Григорьевич был необычайной, но тратил её, по рассказам отца и тёток моих, необыкновенно: на гири, демонстрируя мужикам, бабам, детям местным и народу проезжему свою мощь, да на брёвна листвяжные, вскидывая их на плечо или поднимая на шее, но никуда не перенося и в дело не пуская, так только: желающих потешить. И умер дед Павел, хоть и в девяносто лет от роду, не такой смертью, о какой православный мечтает. Пришёл с гулянки домой, а перед крыльцом бык приблудный стоит – не обойти его и не объехать. И на уговоры не поддаётся, скосил глаз, кровью налитый, на деда – и ни с места, копытом лишь загребает, плахи настила выворачивая. Беседовал дед с быком по-доброму, убеждал его убраться по-хорошему, а потом, терпение израсходовав, осерчал не в шутку и давай ему выю гнуть. Упёрлись оба, кряхтят да рыкают, но чтобы оттиснул кто кого хоть на пядь – ну никак. И перетаптываются вокруг одной оси незримой, как вокруг столба. У быка пена с губ и там, из-под хвоста, от напряжения непрерывно, а дед – тот:
– Вот бычончишко-то! Вот где тварь лупошарая! – говорит и харкает скотине в «буркалы», побагровевшие от крови. И так оба: топ, топ по оси. И вдруг – на тебе! – неудача роковая: угодил дед ногой в его, быка, свежий помёт и поскользнулся, а бык только этого будто и ждал – сорвал с места, припёр противника к стене амбара и вспорол ему рогом живот. И держал бы так, пока сам не сдох и деда бы не уморил – в притчу ведь оно, упрямство бычье, – да выскочила из избы бабушка Евдотья, жена дедова, и залепила быку в ляжку заряд картечи из берданки. Лет около пятнадцати после пролежал дед в постели почти бездвижно, попил водки, а потом на Четверг Великий, выматерил как мог перед бабкой детей своих, вытянулся в кровати, спинку у той чуть не отломив, произнёс: «Не жалею», – и помер, Светлого Воскресения не дожидаясь. А всех детей у деда и бабушки Несмеловых, вместе с отцом моим, было восемнадцать, но за пределы детства Бог допустил лишь четверых. И вот о чём я.
Дядя мой, Павел Павлович Несмелов, видел которого я только на фотографии, не попрощавшись с родителями, молоденьким пареньком расплевался с крестьянской жизнью, во время гражданской войны сначала пособачил с тоже молодым тогда Аркашей Хайдаром-Голиковым в Минусинской котловине, после попартизанил в елисейской тайге, а с осени сорок первого года по той же самой тайге, которую достаточно изучил, под предводительством хорошо известного в этих краях Митьки Опера, по фамилии Засека, сгинувшего после на Колыме, стал гонять дезертиров, кержаков, уклоняющихся от мобилизации, и других закононарушителей, пока – правда, гораздо позже – не встретился со смертью, прибывшей к нему в двух свинцовых шариках, которым мы и обязаны нашим переселением из Исленьска в Каменск-Кемский. И обе тётки мои, Ксения и Аграфена – сменившая впоследствии имя своё на Агнию – Павловны, породистые, красивые, севернорусской, поморской, фактуры, казачки, унеслись из родного гнезда, осели в Исленьске и устроились на высоких и тёплых должностях, заполучив в мужья по крупному партаппаратчику. И отец мой, Орест Павлович, вернувшись с войны, повидал наскоро свою первую жену с двумя детьми своими, порадовал кой-какими трофеями, отнятыми им у Третьего Рейха и уместившимися в вещевом мешке, раскланялся, глянул на детей да и отбыл туда же, в Исленьск, под крылышко к сёстрам, но несколько лет спустя покинул этот город без особого сожаления, уже вместе с нами, и занял пост участкового в Каменске. А до войны он заодно с сёстрами промышлял – и не из корыстных побуждений, а по искреннему убеждению – коллективизацией и расфасовкой казаков да крестьян, чем их уравнивая социально, по Северу. Была у него зазноба, которую, говорят, любил он больше, чем самого себя, но жениться на ней как комсомольцу себе не позволил, так как была она, его зазноба, кулацкой дочерью, так где-то потом, в Игарке, кажется, и пропавшей тихо вслед за своей красотой. Женился отец – в угоду, возможно, своим убеждениям – на батрачке, нажил с ней до начала войны дочь и сына, а на том – и точка.
И такой вот тут смех у судьбы: угодив в какую-то командировку, увидел отец на лесоповале молодую, вдовую и бездетную бабу, мужа которой расстреляли ещё до войны за какое-то высказывание в адрес партии большевиков, женился на ней и – не без помощи, конечно, сестёр – увёз с собой. Или: сначала увёз, а потом женился, что собственно, ничего особенно и не меняет. А бабой этой оказалась будущая наша мать, дочь бельского кулака-казака Русакова Егора Христофоровича, у которого детей было одиннадцать, и все они, даже посмотрев на Север, лесоповал и тот же сплав, остались живы, хоть и не очень здоровы. А самого деда, Егора Христофоровича, потрошили «христопродавцы» два раза с перерывом в год, в двадцать девятом и в тридцатом, и два раза он умудрялся отстраиваться на голом месте да обзаводиться каким-никаким хозяйством, и не с помощью золота или денег, которых не было, а трудам своим благодаря. Так вот. А после, в Игарке уже, как-то ночью Егора Христофоровича увели из барака, назад же привести забыли. Я не знаю, что здесь плохо, что – хорошо? Я знаю только, что есть в этом какая-то закономерность, последовательность ли, но какая – ум мой неймёт. Скажу ко всему прочему лишь то, что и мать моя, светлая о ней память, и в будни, и в праздники вставала как заведённая в пять часов утра, сновала челноком до вечера и спать ложилась с заботами, греша против завета Божьего, о завтрашнем дне. А мой отец той порой разъезжал по ложным и неотложным командировкам, валялся на кожаном диване в Кемской комендатуре или выкуривал в сельсовете пачками «Север», толкуя с мужиками о решениях партии и о крестьянском труде.
И вот тут ещё что: