bannerbanner
Зазимок
Зазимок

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 6

Ужаснувшись тому, что буквы прекратились, мальчик осмотрел лист с обратной стороны, ничего там не обнаружил, стиснул челюсти и злобно уставился на женщину. И похоже, как заподозривший опасность и насторожившийся зверёк, мальчик в любой момент готов был сорваться с места и побежать. Женщина озорливо улыбнулась: губы её съехали на левую половину лица, а правое ухо подалось вверх.

– Утю-тя, – сказала женщина. – Мамочка с папочкой у тебя, колобок, наверное, алкашики… есть или были… раз ты такой вот вумный, как вутюг. А моему сыну было бы пятьдесят, если бы родила его в четыре года, – и исчезла с лица её улыбка, как рябь с воды, которую в покое вдруг оставил ветер, и губы и ухо заняли свои исходные позиции, лишив лицо лукавого выражения, – забыла про мальчика женщина.

Мальчик утробно хрюкнул и побежал, как циркулем, разводя столбцами ног. Рубашка на его жирненькой спинке от пота потемнела. Отвороты – не по жаре чёрных и плотных – брюк покрылись кирпичной пылью. Розовый пластмассовый козырёк кепочки, как забрало, заслонил глаза. Параллельно Старому Тоомасу, изображённому на тулье его кепочки, корпус мальчика наклонен вперёд – не падает мальчик лишь бегу благодаря. Руки его бездвижны, будто приклеены. Как маленькое стенобитное сооружение – мальчик. Там, на Чкаловском, когда-то Геслеровском, живёт его бабушка. Мальчик прибежит домой, мыча, ткнётся в её рыхлый, как муравейник, живот, а бабушка скажет: «А-а, а говорила я тебе, не убегай один далёко, а то волк тебя окусит».

– Ату его, ату, – закатившись скрипучим смехом и откинувшись резко на спинку скамьи, скомандовала болонке женщина.

Собачка тявкнула и закашлялась, подавившись бумагой.

– Жри, жри больше макулатуры, – сказала женщина. – Может, рублишко на пиво или талон на Дюма или Дрюёна выкакаешь, ненормальная, – и будто сдобрилась. И говорит: – Смотри мне, закупорится, дурочка, к ветеринару сама попрёшься, без меня, я на тебя время тратить не собираюсь, у меня его и без того нет, потому что, и сама должна уж понимать, деньги – время, время – деньги… связи, правда, я прямой не вижу…

У закрытого на ремонт туалета, возле столиков для домино, молча и мрачно, не поделив что-то, не сойдясь во взглядах ли, принялись драться мужики. Чуть поодаль от дерущихся, отвернувшись от них и оперевшись на трость, стоит слепой. Мочится слепой прямо в штаны. Тут же, на лавочке, сидит полная женщина с белым петухом на коленях. Женщина увлеклась баталией, петух баталию игнорирует: квохчет, трясёт гребнем и азартно да жорко поклёвывает белые «горошины» хозяйкиного платья.

– Тише, тише, Петя, тише, – бормочет рассеянно женщина, – мне же больно. Так-то, милый, не щипайся.

Из-за угла, где почта, в набедренную рацию говорит что-то младший сержант милиции.

И наверное, мужик с веником и ободранной ба-леткой направляется в баню, что на Разночинной.

Огорчившись – не дракой даже, а схоронившимся за углом сержантом с игрушечной будто бы рацией, – женщина поднялась, оправила сзади плащ, сорвала со скамьи приставший к краске лист бумаги, на котором сидела, сунула его в сумку и сказала прослезившейся от кашля болонке:

– По-моему, пойдём. Мне эти олимпийские игры мало нравятся, не нравятся совсем… Со спортом с детства не дружила.

Болонка, обрадовавшись, вероятно, возможности переменить место пребывания, визгливо завертелась, преследуя свой хвост, остановилась резко, громко и много раз – неизвестно кому и зачем – повторила одно и то же: тяв, – затем, семеня ножками, как велосипедными спицами, погналась за хозяйкой – та уж далече.

– Меньше гавкай, дорогая, больше ищи, – сказала ей, не оборачиваясь, женщина. – За целый день – одна бутылка… и та импортная, какой придурок только где её купил и выпил… в комиссионку, что ли, мне её сдавать!

На углу Ропшинской и Щорса, издали ещё заметив, поджидала их другая пара: крохотный, гладкошерстый кобелёк в плисовой телогрейке и в красного дерматина башмаках на шнурочках да владелица кобелька – девочка лет пятидесяти в плащ-накидке гражданского пошива, в фетровой бледно-сиреневой, фиолетовой когда-то, шляпе и в ботах, примечательных сохранностью, но фасона и выпуска, похоже, довоенного. Владелица кобелька, дождавшись друзей, вынула, порывшись, из сетки котлету, разломила её пополам и положила перед собачками, после чего без очереди – сказав: «Плесни-ка, Раечка, дюймовочек мне парочку», – взяла в ларьке две маленькие пива. Отойдя с кружками, дамы уселись на невысокий, тёплый от солнца бордюр, отгораживающий скверик от тротуара.

– На гопницу мою глянь, – сказала хозяйка болонки. – Своё, ведьма, слопала и у кавалера сожрала. Мне б такой характер, здесь сейчас бы не сидела.

– Мой муж Александр поступал точно так же, поэтому и сидит теперь не здесь, – ответила владелица кобелька.

И всё на этом, после этого замолчали. Видно, день с летящим через него тополиным пухом был таков, что к разговору не располагал. Девочка, жмурясь на солнце, задумалась, а женщина вытянула из сумки скомканный лист бумаги, разгладила его ребром ладони и стала читать:


«Ты устраивайся удобнее, близкая, – говорю я тебе, – укрой ноги пледом, закури».

Женщина достала из кармана плаща, как из портсигара, сигарету «Астра», размяла её в пальцах и закурила.


«Я налью тебе чаю».


Женщина хмыкнула, взглянула ухом на погруженную в размышления девочку и поменяла свою уже пустую «дюймовочку» на её ещё полную.


«Я закрою от шума окна, шторами затяну их. Я сяду тебя напротив.

– А ещё она, – сажусь и говорю я, – сказала мне, но это уже потом, дня за два до её свадьбы с каким-то пролётным офицером с одной – по одной – задеревеневшей звездой средней величины на мятых погонах и с узенькой, жалкой, истосковавшейся по свету и воздуху под фуражкой плешиной почти до шеи, замученной бритвой, она сказала:

– Только без этого, просто полежим рядом, как брат и сестра. Нам же есть о чём вспомнить, – и видно, что до моей ухмылки нет ей никакого дела.

– И всё же знай, – сказала она, – нашему мальчику было бы сейчас уже четырнадцать лет. – Она улыбнулась, вздохнула, а потом добавила: – Почти как нам тогда… Какие сопляки. К тридцати годам, – сказала она, – мы могли бы стать бабушкой и дедушкой, подумай только.

Я подумал. И зябко как-то мне под одеялом сделалось: понял я, что где-то там, в глубине души, справляет она дни рождения того… мальчика. Да, да, мальчик там или девочка, распознать трудно, даже невозможно, разве что чутьём, но лежать рядом просто, как две сестры, как два брата или как дедушка с бабушкой, век вместе прожившие, могут только две колбасные палки в холодильнике да птахи дохлые, но и те чем занимаются, неизвестно, когда за ними никто не подглядывает. А мне к тому времени тоже уже многое безразличным стало, и я спрашиваю:

– А почему?

– А так, – говорит она, – чтобы ту, рыжую твою, не убить.

– Ладно, – говорю я, – но почему он, Кабан? Тебе ведь и Ося нравился.

– Да, – говорит она, – смешно и вспомнить, так не придумаешь: окно открыла и позвала, а там, на улице, он – единственный, с велосипедом возится… сломалось что-то. Пока шёл, – говорит она, – пока плёлся – он же не знал, зачем его позвали – от своего перевёрнутого драндулета, пока в дверях появился, я уже совсем пьяная сделалась, стою, икаю, икаю то ли от вина, то ли от брезгливости: как свая обрёкся, рот раззявил, зенки – как пуговицы на шинели у моего майора, рукава у пиджачка короткие, а на красном, в цыпках, запястье дамские часики… он же с Зебой тогда дружил – два сапога пара, подобрались же. Мои он после стал таскать… Я плюнуть в него хочу, но не могу – боюсь, что стошнит, и уж понимаю, сил нет что-то исправить, надеюсь только, что до него не дойдёт, а сама плачу, реву, как дура, дура и есть… Нет, дошло… кобель – почуял… всё плечо мне часиками Зебиными… снял бы хоть… избороздил. А Ося… что Ося? Ося, во-первых, мне нравился как твой друг, во-вторых, Ося, как и ты, в вашем любимом Каменске на каникулах был. И с Осей не смогла бы я… А-а, – говорит она, – ты не женщина, тебе этого не понять…

А я чувствую, как ноги от боли леденеют, и перебиваю её, и говорю:

– Ладно, женщина, ну раз, ну пьяная, а после-то почему? – и не жду ответа, ответ ничего не решит и не изменит, лицо её, горечь переборов, целую, а у неё глаза на люстру, и так, рассеянно, будто день недели или число припоминая, бормочет:

– Только без этого, дорогой, только без этого, – и „дорогой“ этот не бабий вовсе, а будто с „югов“ в целлофановом пакете, на котором Боярский в полный рост или кудрявая Пугачёва отпечатаны, вывезен, вроде как не из сердца, а из тоста застольного кавказского выдернутое. И понимаю я, что о своём плешивом майоре думает, думает о том, куда, в какой экзотический гарнизон он увезёт её, и есть ли в том гарнизоне озеро или речка, думает. И мне вдруг так тоскливо сделалось, будто умер кто ночью и собаки по нему завыли. Да, да. Только я не с того начал. Это как локоть свой укусить – руку ломать надо, а руку ломать – больно, как больно, когда женщина лежит с тобой рядом, когда она тебе не сестра и не бабушка, разумеется, лежит, смотрит на люстру, только вчера как будто купленную и повешенную, и думает при этом о речке, о майоре и бог весть ещё о каком гарнизоне – бери ружьё, салага, и стреляйся. Или как я: не скрипи зубами, не порти их, они тебе ещё пригодятся, а скинь на пол одеяло, соскочи пружиной с кровати и скажи, что майор твой не только импотент, но и кретин отменный с набалдашником для париков, а не с головой. И прочь без замедления. Пусть тебе вслед кричит, что ей там злость подскажет. Но только я не с того начал, зелёноокая.

– Да, – говоришь ты, – а Митя-то тут при чём?

– А Митя здесь…»


Пуст дальше лист. Женщина сунула его в сумку и сказала:

– Пикуль. Ефремов. Андрамеда… Родители, наверное, алкашики, а? – сказала и посмотрела на девочку. – Есть или были…

Девочка встрепенулась.

– А? – сказала она.

– Ни хрена, – ответила женщина.

– Как мой бывший муж Александр, – сказала девочка и, взглянув на ларёк, добавила: – Дождь пойдёт – пари́т… да и мужики вон потные.

Промолчала женщина.

– Вот, – сказала девочка, поглядев на кружку, – пиво даже и то испарилось.

– Долго ли на такой жаре, – сказала женщина.

С Мончегорской вынырнули две машины ПМГ и, крадучись, словно на охоте, – одна по Ропшинской, другая по Большой Зелениной – поползли к Зеленинскому саду.

– Улов будет, – сказала женщина.

– А? – сказала девочка.

– Да ни хрена, – ответила ей женщина.

Возвращаясь минут через двадцать-тридцать, машины плавно, как капли по стеклу, и тихо, как мыши по траве, прошелестели мимо пивного ларька. Из кабин поглядывали грустные, распаренные милиционеры. В зарешечённое окно фургона хлестал веником мужик и кричал что есть мочи:

– В баню третий день не дают пройти, суки! На мне уж кожа от грязи, как на картошке шкура, лопается!

Из последней машины, высунув обнажённую квадратную голову, к сидящей на обласканном солнцем бордюре парочке долго ещё присматривался сержант. Но явно не он, не сержант, так пронзительно выкрикнул:

– Ку-ка-ре-ку-у-у!

Женщина поднялась, отряхнула плащ и, поманив болонку, кусающую кобелька в плисовую телогрейку, сказала:

– По-моему, пойдём. Похоже, что сержант в меня или в тебя влюбился. Дело, слышу, и до петухов уж докатилось. Чего же нам-то тогда ждать. И твоего Александра давно бы тут уж не было, – обратилась она к девочке.

Взяв собачек на руки, женщина и девочка перебрались через бордюр, миновали маленький скверик и канули в лабиринте просвеченных солнцем подворотен.

И кто бы мог подумать:

Через полчаса зарядил дождь. Квартальный ветерок вслед за голубями юркнул на чердак. Прибило к земле и расквасило по асфальту тополиный пух. Побурели в саду рыжие дорожки, погустел цвет травы, заблестели листья на деревьях. В канализационные колодцы побежала вода, журча и увлекая за собой скопившийся возле поребрика мусор.

Уныло.

Тепло.

Душно.

И безлюдно.

Только по Чкаловскому, под большим, как пляжный грибок, зонтом, бродят, прогуливаясь, бабушка и её дебильный внучек.

Может быть, мальчик живёт с бабушкой. Может быть – один. Может быть, здесь, на Зелениной. Может быть, мальчика зовут Юрой. А на кепочке его изнутри, может быть, хлоркой вытравлено: «Лабудин Ю.».

И:

Может быть, мальчику четырнадцать лет. Может быть, сорок. А может быть – «сиксильён»?

Сторона А

Немолодой уже лейтенант милиции Шестипёров, на которого «повесили» это дело, морщась от головной боли – последствия двухдневного ликования по поводу родившегося в пятницу сына, – открыл ключом ящик стола, достал папку, с трудом развязал тесёмки и, массируя левый висок, в котором боль казалась сильнее, чем в правом, начал читать рукопись, состоящую из сотни хаотически пронумерованных листов папиросной бумаги и массы обрезков с какими-то заметками и выписками, отпечатанными на той же машинке, что и сама рукопись.

Часть I

Глава первая

Водолей: стихия – воздух; планета – Сатурн (Уран); цвет – коричневый; число – 4; день недели – суббота; металл – уголь; камень – чёрный янтарь. Характер Водолея впечатлительный, натура эмоциональная. Сатурн обрекает Водолея на покорность судьбе, которая не всегда бывает счастливой. Это планета грустных воспоминаний, неосуществлённых надежд. Уран, напротив…


Мне иногда кажется, что я сумасшедший и что все это знают, но никто мне об этом не говорит.


Господи, самый долгий и трудный путь мой пока – к смирению. Да не в обратном ли шагаю направлении?


«Рукопись Ваша поначалу меня крайне встревожила, насторожила. Раздражали парадные или, как хотите, романтические фразы: „…пальцы, соприкасание которых…“, „…запах берега и моря стоит незримою стеной…“, Ваша „зелёноокая“ (а почему не просто „…глазая“) и прочее, а также – бесконечное число вводных слов: „возможно“, „вероятно“, „наверное“… Будьте увереннее, если хотите уверить читателя. Но! После того как Вы объяснили мне Вашего Героя и его отношение к автору или, как Вы утверждаете, к авторам, а авторов к Герою, мнение моё по поводу текста и способа решения Вами Вашей задачи несколько изменилось. Однако: не будете же Вы это объяснять каждому читателю. Некоторые места считаю удачными, кое-где даже забывал про Вас, переставал Вас как бы видеть параллельно тексту и, признаюсь, читал не без удовольствия.


И всё же советую подумать о композиции, а заодно почитать Барта, Шпета, Лотмана, Фуко, Выготского, Дерриду, Лакана, Батая, Башляра, Гуссерля и Крошмантоцкого. У Флюгера вышла занятная книга по амебейной композиции, жаль, что Вы не знаете по-немецки.

Искренне Ваш Ф. Бриттов»

Я слышал: в Ворожейке, что километрах в семидесяти от Ялани и почти в ста от Каменска-Кемского, в маленькой кержацкой деревеньке, ныне совершенно уже обезлюдевшей, жил-был когда-то славный гончар по имени Епафрас. Вылепил Епафрас из глины женщину и оживил её. Получив жизнь из рук скудельника, женщина тут же покинула его дом и ушла в лес, а в день первого снегопада каждый год с тех пор возвращается на свою родину. Говорят, легенда это. Я полагаю, я боюсь, что – явь: женщина существует, или не так, женщина живёт, мало того, она теперь здесь, я встретил её однажды тут, в Зеленинском саду, она мне странно как-то улыбнулась и…


«И ещё: не заземляйтесь, прошу Вас, не заземляйтесь. Зачем Вам Эдита Пьеха, зачем Вам Эдуард Хиль, пусть и известные как исполнители, и все эти, простите, чуваки в клешах и „роллинги“ с „битлами“?

Ваш Ф. Бриттов»

Удерживая в голове все долгие и путаные объяснения, создаю для себя условность: жизнь человека фрагментарна – если, конечно, не брать во внимание ещё и ту непрерывную прямую или кривую, соединяющую рождение (или зачатие) и смерть, – и из фрагментов складывается мозаика его судьбы, если признать что есть такая, – таково моё об этом представление. И фрагментарным (или мозаичным), на мой взгляд, должно быть литературное произведение, я имею в виду прозу, и, естественно, только свою. И вот ещё что только: чему в нём, в произведении, следует отдавать предпочтение – откровенности или откровению? – тут я запутался. Это не тезис, не пункт программы, это не манифест, а так – представление моё об этом на сегодня, и, если, допустим, завтра придёт ко мне в гости Аношкин, об этом же самом я скажу ему по-другому. Я ему скажу: «Тем, что воспринимаешь музыку, ты обязан памяти, так как то, что ты слышишь, связываешь или сопоставляешь с тем, что уже прозвучало, но закрепилось в ней, в памяти, а не исчезло из неё бесследно. То же самое и с жизнью. А теперь представь себе такую жизнь, которую можно повторить или воспроизвести в музыкальном произведении так: до-ре-ми-фа-соль-ля-си-до; или наоборот: до-си-ля-соль-фа-ми-ре-до – ну… и так далее». В действительности, если будет трезв, Аношкин промолчит, а в романе он должен ответить мне так: «Сударь, да вы софист», – или что-то в этом роде… хотя нет, не Аношкин – ни трезвый, ни пьяный, он так не скажет… очень уж литературно… И всё же интересно: в каком музыкальном жанре можно воспроизвести жизнь того мальчика – если не жизнь, то биографию, – которого я встречаю иногда в Зеленинском саду или вблизи от него?


В те дни, когда я подозреваю себя в сумасшествии, вера в то, что я почитаю за реальность, становится зыбкой. Когда это проходит, вера утверждается, а сумасшедшим для меня становится кто-нибудь другой, тот же, к примеру, Аношкин.


Можно повалиться в распаренную солнцем траву или засесть в ладное кресло и по выбору, зависящему от настроения, приглашать к себе в гости воспоминания, но и в этом случае произвол памяти непременно покажет вам своё раздвоенное лицо и – мало того – примется вить верёвки из вашего настроения, так что и получается, будто режиссёр ваших реминисценций и не вы вовсе, а ваша память, и режиссура её бесконтрольна и бесцензурна, а отсюда и вывод: память – хозяин, а настроение ваше – холоп. А сами вы при этом и ничто будто, почти ничто, почти – корзина или совок дворника: чем наполнят, то и неси – и вывалить всё это вы не в состоянии самостоятельно. К тому же: о чём попало можете думать или говорить, что угодно, сосредоточившись или расслабившись, делать и вдруг – тут вам и шутка – вспомнить… вспомнить и рассмеяться – мало ли таких ситуаций, – рассмеяться в самый неподходящий для этого момент, что в лучшем случае, а в худшем – обомлеть, покрыться мурашками и утратить мгновенно желание жить. У меня, во всяком случае, так и бывает, за всех ручаться не могу. И ещё я думаю: в моей, конечно, воле прилечь в траву, занять кресло или расположиться в любом другом, благоприятном для тела и размышлений, месте, а затем настроиться постепенно на приём программы моего прошлого, но с чем, каким или в каком состоянии я выйду из этого сеанса, зависит не от меня, а от моей памяти, то есть от того, каким образом она распорядится своим холопом. Всё это обычно и естественно.


Я беру папиросу, прикуриваю и, находясь в своей комнате, опускаюсь не в траву, а в кресло, и так, что вижу при этом только тёмную, однотонную штору. И ничего конкретного у меня пока на уме – какие-то, будто мыльные, пузыри и мутные пятна на холсте моей памяти, какие-то цветные, как у Мондриана, квадратики и прямоугольники, ещё какие-то объёмы и формы, названия которым я не найду и настроение от которых у меня благодушное. Я глубоко затягиваюсь, отвожу в сторону папиросу и в движении этом узнаю вдруг отца: те же руки, пальцы те же и та же самодовольная плавность жеста. Что-то тоже ещё. Так иногда в походке, смехе или в мелькнувшем выражении лица, которое чувствую, а не вижу, я узнаю в себе мать, узнаю и пытаюсь задержать, продлить радость обнаруженного сходства. И тогда прилив нежности к ней, к матери моей, давно покойной, захлёстывает меня, захлёстывает и, к великому огорчению, растворяет ощущение столь желаемого подобия. Где ты, сказочная женщина, моя прекрасная мать? Где тень твоя? Не тяготит ли тебя вечный досуг теперь, после тяжких и ежедневных трудов? Дай знать о себе с оказией, весть о себе пришли тихой мелодией в лунную ночь, когда засыпает город и в окнах последних угасает свет. На ухо шепни мне дождём ленинградским, когда над самыми крышами нависают небеса. В дочери моей напомни о себе, во внуках моих. Мир тебе прахом. Земля тебе пухом. Царствие Небесное.


Я стряхиваю пепел, сознательно закрываю глаза, чтобы отречься от рук. И в это время, чтобы схожесть не проявилась в чём-то другом, думаю, что никогда, как, впрочем, и мои брат с сестрой, не хотел походить на отца, а если, не дай бог, отцовское что-то сам или с чьей-то помощью находил в себе, то весь свой дух, словно пса цепного, спускал и натравливал на отмеченное сходство, чтобы и помину от отцовского наследства не осталось. И ломало меня, и корёжило, и в бреду по постели пластало, а как – и стыдно вспомнить! Ходил – ноги вывёртывая, лишь бы походку изменить; говоря, голос искажал – зачем, Господи? Одно имя мне после этого: дурень. Хоть сейчас поглумись над собой. Голос так и остался отцовским, и ногой правой при ходьбе до сих пор по-отцовски заплетаю. И надо же: думать старался не так, как отец, иначе, а как думал отец – кому? – только ему да Богу могло быть известно. И вот ещё что: в наших детских, да и во взрослых уже, хоть и нечастых, ссорах самым обидным было услышать: «вылитый батюшка», «голимый ли отец». Действовало это как удар палкой по голове или как гром внезапный, после которого наступало молчание, или звучала вслед за коротким шоком, если фраза адресовалась сестре, серия нервных и гадких «да! да! да! да!», затем – слёзы, разумеется, и конец раздора с немым примирением. Боже мой, думаю я, где же вы, дни жадного восприятия, любви и желаний, ненависти и притворного равнодушия? Ничего, ничего. Один пухлый, больной, а оттого и огромный – во весь мозг – ответ на всё: «Ну и что!» И уж на такую малость – на притворство – сил нет. Сил нет даже на то, чтобы отписать на полученное ещё год назад письмо от сестры, не видел которую и не слышал пятнадцать лет, сдавшую за этот срок, чему письмо свидетель верный, кандидатский минимум на профессиональную истеричку, ну да я ли ей судья. «Где совесть твоя, дорогой братец! – пишет сестра. – Прокутил, что ли! И ты весь в отца! Был дома и не покрасил оградку на маминой могилке!» – пишет сестра. Ну и что, думаю я. В сердце моём оградка. Окрашена. И вместе с памятью поблекнут краски. И в кого, в конце концов, как не в отца, думаю я, и уродиться мне, сестрица. Но кто же оповестил тебя, думаю я, кто удосужился? Будто и некому. Не она же ведь, не мама… И уж вслух, открывая глаза, говорю:

– Да простит нас Бог, дорогая сестра! Что горды – простит, что черствы – простит. За бездушие, равнодушие и за то простит, что друг друга понять не желаем. За те горы камней, перекиданные нами друг в друга, из которых зло между нами и против нас города с крепостями воздвигло. Простит, надеюсь, и прочие грехи, нет которым числа. Только вот: прощения просить сил нет. Да и совестно, – и беру в щепоть папиросу, в пепельнице её сминаю, отвожу руку и…


И завертелась, посвистывая смазанными подшипниками, рулетка памяти. И там, на зелёном сукне, проступило едва оно, лицо раздвоенное. И мчится, в изнемождении замедляя бег, скаковой жеребец. Достигает цели. Останавливается. А всадник кланяется и передаёт пакет.


В пятьдесят восемь лет вышел отец на пенсию и обрушившееся на него свободное время не знал, как убить. К делам по дому и хозяйству он не привык, отвык ли за военные годы и годы службы участковым, а устраиваться на какую-либо работу не захотел, да и некуда, сказать по правде, было – оскудел уже к той поре Каменск-Кемский ремёслами, обезлюдел. К рыбалке отец пристрастия не имел, а на охоту далеко ходить ему не позволяли простреленные на фронте ноги, за рябчиками разве, так им сезон определённый, не во всякое же время года. И в первые дни его пенсионного отдыха на отца было больно смотреть: сидит – курит; бродит по дому, по ограде ли – папироса в зубах, а прежде чем уснуть, ещё не раз поднимется и посмолит. И шебуршит в потёмках там, в прихожей, коробком, и чиркает спичкой, и: пых-пых, кхе-кхе, хо-о-ой, мать честная. Пуще всего боялся отец сенокоса и всякими правдами да неправдами старался оттянуть его начало, пользуясь любым поводом: подолгу по всему Каменску разыскивал отменное точило, будто любое не сгодилось бы, затем тщательно вострил среза, а после этого подправлял рассохшиеся окосища и ремонтировал грабли, хотя всё это, как мужику, ему следовало бы сделать загодя. Работы как таковой он не боялся, был в своё время лучшим пахарем, и коли уж за что-то брался, то делал за семерых и до седьмого пота, но самым тяжким и сложным для него, лихой бедой, было на работу настроиться. До выхода на пенсию такой нужды не было, избегать столь тягостной для него настройки отцу помогала служба. В самую горячую пору он объявлял вдруг о неотложной командировке, скоропостижно уезжал и, слоняясь по кержацким заимкам да леспромхозовским посёлкам, не показывался после дома в течение двух, то и трёх месяцев, предоставив матери полную свободу заботиться о нас, пока мы были ещё малыми; о деньгах, которых с алиментами отца, платившего трём женщинам, несмотря на жёсткую экономию и мамино шитьё на заказ по ночам, никогда не хватало; о картошке – нашем основном, помимо молока, продукте, – которой сажалось не меньше двадцати соток, которую нужно было посадить, окучить и выкопать; и о сене, которого ставилось на корову, телят да ещё и на коня отцовского, служившего мало, а сена за зиму съедавшего столько, что и двум добрым коровам не съесть. Кроме того – ещё и о дровах, напили которые, расколи, сложи в поленницы, а после вывези заблаговременно из леса – зимой без дров в нашем краю не выживешь. Кто жил в деревне, может этот перечень продолжить… Но и тут так: не всё коту масленица. Настало наконец то лето, когда сенокос для отца оказался неизбежным и предстал перед его вольным воображением, как анчутка перед оробевшей старухой. В дни неистовой душевной подготовки к косьбе, видимо, и пришла отцу в голову эта затея с умывальником, всю свою медную жизнь провисевшим у нас на кухне за русской печью. Июль первого отцовского пенсионного лета выдался сухим и жарким. На кухне, теневой и прохладной, спасаясь от зноя и духоты, ютилось множество мух, которых отец люто ненавидел. И вот в то утро, когда я, брат Николай и мама собрались идти на покос, чтоб унести туда литовки, топор, чайник и прочие сенокосные причиндалы, наладить там таган и балаган, а заодно и закоситься, чтобы другой кто угодье наше не занял, не сомневаясь, что и отец составит нам компанию, он вдруг, не посвящая никого из нас в свою задумку, подался в закутье. Ругая громко (они, мол, довели, «засидки проклятые») назойливых насекомых, выдрал из стены гвозди, проклиная стену, гвозди и того, кто их забивал, а забивал их когда-то он сам, отец освободил умывальник, обдав нас, стоявших у двери, как железнодрожный состав, ветром, вылетел из дому и заметался по ограде в поисках места, куда бы пристроить умывальник «посподручнее» и «потолковей». Находиться с ним рядом в такие минуты было тяжело и опасно. И ещё: находясь с ним рядом в такие минуты, волей-неволей ты начинал чувствовать себя в чём-то виновным. И самым верным тогда было: живее с глаз долой – что мы и сделали не мешкая. А о том, что произошло после, со слезами и смехом нам рассказала вечером остававшаяся домовничать сестра Катя, которую отец, в отличие от нас, и пальцем никогда не трогал, но от шуток своих, вроде: «у-у, толстопятая, туес с опятами» – не избавлял. Реакция от таких шуток у Кати была неизменна: лицо и тело её тут же покрывались аллергическими пятнами и волдырями, чего отец либо не замечал, либо принимал как добрый признак дочерней стыдливости.

На страницу:
3 из 6