bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
12 из 47

Если бы не обескураживающая, открытая улыбка, то сказанное прозвучало, если не как скрытая угроза, то уж во всяком случае, как предупреждение.

– Я приму это к сведению, – сказал император, внимательно провожая взглядом своего собеседника и чувствуя помимо воли, что что-то тревожит и раздражает его, словно было что-то в этом разговоре, что застряло у него теперь в голове, как заноза, от которой поскорее следовало избавиться… Ах, да, – вспомнил император. Конечно, это касалось того чертового изумрудного колье, о котором не могла знать ни одна живая душа. Разумеется, кроме Бога, который, с другой стороны, вряд ли стал бы заниматься такими пустяками.

Впрочем, все это можно было, пожалуй, обдумать позже.

Во второй половине дня Император отправился в Вифлеем, чтобы посетить храм Рождества Христова и лютеранскую церковь Рождества.

«Константинополь, Константинополь», – бормотал он, окидывая взглядом прекрасные виды, которые открывались ему во время поездки. Далекие, туманные иорданские горы. Едва различимая отсюда полоска Мертвого моря. Иерихонская долина. Зелень никогда не высыхающего Иордана.

Кажется, уже давно никто не видел императора Вильгельма в таком приподнятом настроении. Пройдя в полумрак храма Рождества, император опустился на колени и поклонился серебряным яслям, в которых почивал младенец Христос. Затем он подполз на коленях к серебряной звезде, которая указывала место рождения младенца и, наклонившись, поцеловал ее. Сразу вслед за этим император встал с колен, затем поднял руку, требуя от присутствующих тишины и вдруг заговорил, нарушая текущий протокол, по которому ему следовало выслушать – одно за другим – напутствия старейших священнослужителей храма. Вместо этого он сам обратился к присутствующим, – ко всем этим монахам, белому духовенству, толпящемуся в глубине храма народу, к францисканцам, грекам, армянам и православным, перед которыми император вдруг неожиданно для всех заговорил о единстве всех христиан, давно нарушенном, давно забытом всей предшествующей историей, но теперь властно требующем своего изначального восстановления перед лицом Божественной воли, так ясно открытой на страницах святого Евангелия.

Не стыдно ли, спрашивал император, намекая на всем известные истории, которые хранили стены этого святого храма, – не стыдно ли в таком святом месте предаваться мелким дрязгам и нестроениям, опускаясь до брани и рукоприкладства, и подавая, тем самым, соблазнительный пример для малых сих, за которых мы все, облаченные властью, дадим ответ на Страшном судилище Христовом?

Не стыдно ли украшать стены этого святого храма и забывать о своей собственной душе, украшением которой всегда служило исполнение Божьих заповедей?

Давно уже пора забыть разногласия и распри, говорил император. Пора, наконец, найти общий язык между конфессиями, ибо Христос никогда не разделял самого себя на армянского, греческого, немецкого, православного или католического, но всегда призывал нас к единству, без которого не может быть познана ни одна Божественная истина. Мир жаждет единства, говорил император, а следовательно – он жаждет единого Христа и единую христианскую Церковь, без чего мы не можем сделать ни одного верного шага. В противном случае – заключил Вильгельм, – нас ждут такие катастрофы, перед которыми Крымская война 1855 года покажется просто детской забавой.

Потом император размашисто перекрестился и поклонился Распятию, давая понять, что сказал все, что хотел.

Какое-то время в храме стояла тишина. Затем на императора обрушился шквал аплодисментов.

– Милый, – сказала Августа Виктория, беря его руку и поднося ее к груди. – Поверь мне, но эту речь будут изучать в школе и через сто лет.

Император довольно улыбался.

– Константинополь, Константинополь, – бормотал он, покидая храм Рождества и легко забираясь в седло.

– Константинополь, Константинополь, – бормотал он, глядя, как вечернее солнце опускается за город, который мог бы стать ключом всей ближневосточной политики под главенством германского императора.

Впрочем, ближе к вечернему чаепитию его пыл немного поиссяк. Идея объединённой религиозной Европы под началом Германской короны и с центром в Константинополе показалась ему вдруг донельзя наивной и смешной. Такой же наивной и смешной, как и идея создания теократического еврейского государства, которое могло бы обеспечить баланс сил в этом регионе и держать в напряжении, как Порту, так и непредсказуемую империю Николая.

«Еще один сумасшедший», – подумал император, глядя как гаснут в черном небе последние искры заката.

– Еще один сумасшедший, – пробормотал он, отгоняя от себя образ обходительного, обаятельного еврея, имя которого он уже позабыл.

А на вопрос императрицы Августы Виктории об этом еврее в европейской одежде, который приходил сегодня утром, ответил, сожалея о зря потраченном времени:

– Ничего. Пустяки. Еще один сумасшедший.

79. Второй въезд в Иерусалим

Император покинул Палестину, так и не позвав больше этого еврея, который говорил такие странные, такие соблазнительные вещи, что будь на месте Вильгельма тот из власть имущих, кто мог бы услышать и понять их, мировая история – кто знает? – пошла бы совсем другим, не таким печальным, не таким безнадежным и не таким кровавым путем, как тот, который она избрала.

Но император не позвал его. Он не позвал его ни на следующий день, ни через день, ни в день своего отъезда. И хотя Шломо Нахельман не подавал вида, но на сердце его скреблись кошки, а сам он вдруг почувствовал себя жалким, обманутым и обиженным, хотя с другой стороны, он, конечно, прекрасно понимал, что обижаться ему, кроме как на самого се6я, было совершенно не на кого.

Между тем, сны по-прежнему не оставляли его, но Голос, который приходил раньше в сновидениях, стал теперь редок. Впрочем, и наяву этот Голос приходил не чаще. Был он теперь отрывист, хрипл, иногда почти груб. Говорил, не утруждая себя последовательностью. Часто начинал говорить и вдруг прерывал себя, как будто боялся, что наговорил лишнего. Иногда стоило большего труда понять, что он имеет в виду.

Однажды этот голос – далекий и почти чужой – настиг его, продравшись сквозь неясный утренний сон, как продираются через шум радиопомех, чтобы сказать отрывистыми, хриплыми словами: «Все что свершается – должно свершаться по правилам, а тот, кто изречет истину сегодня, тот изречет ее и тысячу лет спустя».

Возможно, эти слова значили только то, что значили, – а именно, что все, что совершается, должно совершаться по установленным правилам, но были, конечно, и другие толкования, от которых этот сон начинал тяжелеть и путаться, превращаясь в лабиринт, разбегающийся в разные стороны тысячью неизвестных дорожек.

«Все, что свершается, должно свершаться по правилам», – повторил Йешуа-Эммануэль, просыпаясь и пытаясь понять, о чем все-таки идет речь. Он долго думал над этими словами, но смысл их, всегда прежде такой простой и понятный, теперь ускользал от него. Сказанное и в самом деле было не совсем ясно. Можно было понять, что Бог, который был хозяином любых правил, с которыми Он всегда мог поступить, как Ему заблагорассудится, требовал теперь от человека соблюдения правил, как необходимое условие спасения. А это могло означать, в числе прочего, что существует нечто, что может само диктовать Всевышнему, указывая Ему, что правильно, а что нет. И это было, конечно, и абсурдно, и кощунственно, и нелепо.

И все же Он сказал:

«Все, что совершается, должно совершаться по правилам».

Возможно, – подумал Йешуа-Эммануэль, – речь здесь шла совсем не об этих, привычных и понятных правилах, и, наверное – следовало бы, не мудрствуя лукаво, просто исполнять то, что Он требовал, подчиняясь Божественным указаниям приходящего к нему Голоса, который, между тем, становился все глуше и даже во снах путал слова и говорил невнятно, в четверть силы, так что Шломо приходилось теперь напрягать слух, переспрашивать и замирать, боясь упустить главное. От этого он просыпался и часто подолгу лежал, пытаясь вспомнить, что сказал ему Голос, и удавалось ему все реже и реже.

Потом он стал, кажется, догадываться, что Голос уже не нужен, потому что Святой в своем милосердии направил его по верному пути, так что ему оставалось только следовать той дорогой, которая сама должна была вывести его со временем туда, куда надо.

Конечно, Всемогущий все равно был где-то рядом, но Он уже почти не показывался и не давал о себе знать, предоставляя Шломо возможность самому, на свой страх и риск, идти этим путем, опираясь только на свое понимание, свою ответственность и свой нюх, который еще никогда серьезно не подводил его.

Главное чудо – это отсутствие всяческих чудес, – вот что полюбил он в последнее время повторять и к месту, и не к месту. И это означало только то, что оно означало – что Всевышний зовет нас принять участие в Его деле, требуя, чтобы мы опирались не на его подсказки, а на собственное разумение и понимание, не опасаясь наделать ошибок и забрести не туда, куда бы следовало.

Накануне того дня он попросил всех быть с утра на всякий случай готовыми. При этом он не сказал, к чему именно они должны быть готовы, посчитав, что, в конце концов, въезд Машиаха в Иерусалим, напророченный всеми пророками, касается лишь одного его и должен был совершен лишь при одном его участии.

На том он и остановился.

Утром он встал рано. Вымыл лицо во дворе. Облачился в длинный, подпоясанный шнурком бурнус. И Арья, и Рахель еще спали, когда он отвязал привязанного на заднем дворе осла, которого с ночи приготовил ему Голем и тронулся в путь, чувствуя где-то в глубине души сомнения и неуверенность.

Впрочем, еще раньше, едва проснувшись, он вдруг поймал себя на мысли, что вовсе не уверен, что Всевышний захочет открыть сегодня людям имя того, кто войдет на их глазах в Иерусалим как власть имущий. Тем более что сон, который приснился ему сегодня под утро, только укрепил его сомнения, хотя в нем и не было ничего особенного.

А снилось ему, что он покупает железнодорожные билеты где-то в центральных берлинских билетных кассах, в окружении всех этих помпезных стенных росписей, витых канделябров и хрустальных люстр, и вдруг понимает, что начисто забыл – куда же он едет. А его очередь уже совсем близко, часы над выходом на платформу уже собираются пробить тот самый час, когда должен тронуться его поезд, вот только беда, что он не помнит, куда же он едет и где его багаж, который он сдал так давно, что забыл, когда это было. И все, что ему остается, это спрашивать соседей по очереди, надеясь, что они помогут, но они только равнодушно отводят глаза и отходят в сторону, пожимая плечами. И тогда он начинает звонить по этому, едва различимому номеру в записной книжке, но к телефону никто не подходит, а если и подходят, то никак не могут понять, что же ему надо.

Потом он вспомнил, как многие, достойные доверия учителя говорили, что посылая нас на подвиг, Всемогущий часто искушает нас сомнениями, отчаянием и отсутствием надежды, требуя от нас, чтобы мы сами, на свой риск, переплывали эти бездонные океаны, оставляли за спиной эти безводные пустыни и немыслимые снизу горы. И эта мысль, кажется, немного его успокоила.

Когда он появился у Дамасских ворот, базар уже шумел вовсю.

Выбрав у стены, почти сразу за воротами, свободное местечко, он привязал осла и сел на камень возле старика, торгующего сластями. Тот посмотрел на него, но ничего не сказал.

Сначала вся эта бурлящая, галдящая, пестрая толпа ошеломила Нахельмана. Как будто его бросили в бездонное море, не знающего ни сострадания, ни жалости. Крики торговцев и зазывал смешивались с криками погонщиков и водоносов, со смехом, хохотом, плачем детей, с недовольными голосами торгующихся покупателей, с криком ослов, со скрипом старых телег и топотом верблюдов – все вместе это сначала показалось Нахельману похожим, скорее, на Ад, попав в который уже трудно было надеяться выбраться обратно.

Но постепенно он привык и даже почувствовал, что ему начинают нравиться и этот шум, и вся эта толпа, к которой следовало только подобрать верный ключик, чтобы она склонилась перед тобой, крича «Осанна!» и делая то, что ты приказываешь.

В волнении он поднялся со своего места.

Слепящее солнце, словно кипящим золотом, укрывало прячущееся до поры Небесное воинство.

Шум, крики, смех, – все это будто слилось теперь в один голос, в один звучащий над городом и поднимающийся к Небу крик «Осанна!»

– Я пришел, – шептал он, глядя, как вспыхивают под солнцем стекла Старого города. – Я уже тут. Что же вы не смотрите на меня?

Но прошел час, и еще один час, и солнце уже напомнило о близости зенита, но никому, по-прежнему, не было никакого дела до человека, стоящего со своим ослом у стены возле Дамасских ворот, – ничего не продающего и ничего не покупающего человека, явно чего-то ждущего, о чем можно было судить по его губам, которые время от времени кривились и шептали: «Я пришел. Пришел. Пришел».

Похоже, великое совершалось сегодня у всех на глазах, но при этом никто не видел его, никто не замечал, никто не спешил оповестить забитую людьми площадь о приходе Машиаха. Никто не кричал, размазывая по щекам слезы радости, «Осанна! Осанна!», словно все присутствующие сговорились сегодня делать вид, что они ничего не видят и ничего не слышат, предоставив это небесным силам, хотя и они тоже не торопились прокричать с небес слова, которые все так долго ждали.

И вот он стоял вместе со своим ослом, думая что люди в последнее время так очерствели, что даже Божественный голос оставляет их глубоко равнодушными, – стоял, прислушиваясь – не раздается ли уже шум ангельских крыльев, летящих подтвердить его избранничество и отдать ему то, что было обещано с самого начала.

Но время шло и на исходе восьмого часа обида, наконец, захлестнула его, как набежавшая внезапно морская волна накатывает на берег.

Люди шли мимо, прицениваясь к разложенным товарам, и не видели величайшего Товара, который предлагал им Всевышний, стоило им только раскрыть навстречу свои сердца и открыть уши.

В конце концов, это была обида не за себя, а за Всевышнего, на которого никто не обращал внимания, – ни сегодня, ни вчера, ни тысячу, ни десять тысяч лет назад.

– Смотрю на тебя который час, – заговорил вдруг молчавший до сих пор торговец сладостями, как будто, наконец, ему пришло время начать разговор. – Вроде ты ничего не продаешь и ничего не покупаешь, а сидишь на солнцепеке, словно настоящий торговец… Или я чего-то не понимаю?

– Где ты видел торгующего Давида? – охотно сказал Шломо Нахельман с обидой и, пожалуй, даже с раздражением, не думая, как примет его слова старик-торговец. – Или я ошибаюсь? Разве не таков род человеческий, обижающий Небеса?.. Вот придет Помазанник Божий, а люди скажут, что ничего не видели, и сделают вид, что не знают о чем идет речь.

Признаться, он и не думал, что старик поймет его слова, но тот, к его удивлению, все прекрасно понял.

– А-а-аа, – протянул он, нисколько, впрочем, не удивившись.– Уж не ты ли?

– Ты сказал, – ответил Шломо с вызовом.

– Смотри, какой, – старик отодвинул корзину с товаром и внимательно посмотрел на Шломо, который вновь почувствовал себя Йешуа-Эммануэлем. – Может, хочешь освободить нас от измаильтян?

Он негромко засмеялся, словно это была веселая шутка.

– Чтобы освободится от измаильтян, надо сначала освободиться от того зла, которое у вас внутри, – сказал Шломо.

– Скажите пожалуйста, какой строгий, – старик подвинулся ближе к Шломо и немного понизил голос, как, впрочем, и следовало поступать, когда разговор касался турок. – Но если хочешь знать – я не вижу в измаилитах ничего плохого. Они дают нам торговать и защищают от нехороших людей, а если вдруг случаются от них какие-нибудь неприятности, то где, скажи, их не бывает?

Выцветшие глаза его смотрели сквозь Шломо, как будто его собеседник просто болтал, чтобы протянуть время, не придавая сказанному никакого серьезного значения.

– Между прочим, если вы забыли, эту землю Всемогущий дал евреям, – сказал Шломо. – И эти камни еще помнят Его голос, сказавший «Землю эту даю тебе в дар, чтобы ты возделывал ее и не давал ногам чужестранца попирать ее».

– Что же тогда евреи отдали ее измаильтянам? – спросил старик и засмеялся.

– Бог знает, зачем, – ответил Шломо. – Разве Он человек, чтобы советоваться с нами о своих делах? Или мы будем принимать от Него только хорошее?

– Какой ты быстрый, – старик опять засмеялся. Потом, заметив кого-то в толпе, позвал:

– Эй, Дов-Цион, иди сюда. Послушай лучше, что тут нам рассказывают про Машиаха.

Тот, кого он назвал Дов-Ционом, повернул в их сторону голову, словно не зная, стоит ли останавливаться ради такого пустякового дела. Кисточка на его малиновой феске дергалась при ходьбе, как живая. Шломо показалось, что он уже видел его прежде.

– И что, интересно, он может знать про Машиаха, – спросил Дов-Цион, подходя и без выражения рассматривая Шломо Нахельмана. – Теперь на каждом шагу только и разговоров, что о Машиахе, как будто людям больше нечем заняться…

– Это верно, – кивнул старик. – Разговоров много. Ну и что ты хочешь нам рассказать нового? – спросил он, повернувшись к Шломо Нахельману.

– Хотя бы то, что он уже близко.

– Ну, что я тебе говорил? – засмеялся старик.

– Он близко уже пять тысяч лет, – сказал Дов-Цион, внимательно изучая Нахельмана. Судя по одежде и манере держаться, он занимал какую-то относительно высокую должность в многочисленной турецкой администрации.

– Если вести себя так, как ведет большинство евреев, то он вообще не придет никогда, – сказал Нахельман.

– И как же мы, по-твоему, себя ведем?

– Как наемники, которые работают за плату, а не как дети, которые помогают своему Отцу.

Старик снова засмеялся:

– Слышал? – спросил он Дов-Циона.

– Слышал, – тот не отрывал глаз от Нахельмана. – Ты, случайно, не из тех, которые вроде христиан проповедуют, что Машиах придет нищим и убогим, чтобы потом собрать армию и освободить Палестину от султана? Даю голову на отсечение, что ты один из них.

– А ты, наверное, думаешь, что он выучит турецкий язык, пойдет работать в турецкую городскую администрацию и будет отвечать там за вывоз мусора или за состояние отхожих мест? – Шломо улыбнулся.

– Поменьше шути такими вещами, если не хочешь очутиться в Кишле, – посоветовал Дов-Цион.

– Кстати, насчет Кишле, – старик снова засмеялся, как будто вспомнил что-то веселое. – Знаешь, что он мне сказал, Дов? Он сказал, что Машиах уже пришел, и что этот Машиах – он сам.

Еще два или три еврея, услышав, что речь идет о Машиахе, остановились, чтобы послушать.

– Я так и подумал, – Дов-Цион с отвращением посмотрел на Шломо Нахельмана. – Еще один приблудный Машиах… Надеешься заработать своими фокусами немного меди?

– А ты, наверное, хочешь, чтобы я показал тебе парочку чудес, дабы ты укрепился в своей вере? – с вызовом сказал Нахельман, чувствуя всю ненужность этого нелепо завязавшегося разговора. – Ладно, давай я покажу их тебе.

Он сделал шаг вперед и, кривя губы, сказал:

– Знаешь, какое самое первое чудо, которое я тебе покажу?.. Это отсутствие всяких чудес, от которых только болит голова и путаются мысли… Надеюсь, теперь ты доволен?

– Гораздо больше, чем ты думаешь, – Дов-Цион презрительно улыбнулся.

Потом он быстро повернулся и растворился в толпе.

– И знаешь, кто это был? – спросил старик и снова засмеялся, но на этот раз довольно злобно, словно он знал что-то о том, что должно было случиться, чего не знал и не мог знать этот сумасшедший. – Это был смотритель Дамасских ворот и первого квартала. Его все знают. И я бы на твоем месте вел бы себя с ним повежливее.

– Надеюсь, такой возможности мне больше не представится, – сказал Нахельман.

– Ох, не зарекайся, – старик снова засмеялся.

«Чертов весельчак, – подумал Шломо. – Чертов весельчак и чертов смех, от которого только звенит в ушах». Ему захотелось вдруг треснуть старого идиота кулаком по лбу. Впрочем, настроение Шломо испортилось совсем не поэтому. Слишком обыденным и серым показался ему вдруг этот въезд Машиаха в Иерусалим, о котором напророчили пророки, и о котором, кажется, вполне серьезно упомянул где-то в «Путеводителе» сам Рамбам. Куда-то ушла утренняя радость, с которой он вышел из дома, и теперь, стоя у Дамасских ворот под этим палящим солнцем, он вдруг поймал себя на мысли, что думает сейчас о том, принимает ли Всемогущий в расчет настроение человека или просто посылает его туда, куда ему надо, не глядя на то, что у человека на сердце, не зная и не желая знать, что такое боль, что такое отчаянье, тоска, любовь, надежда, вера, неуверенность или сомненье?

Между тем, торговец сладостями вновь кого высмотрел в толпе и, замахав руками, позвал:

– Эй, Пэрэц, ей, Натан, идите сюда поскорее, если хотите увидеть настоящего Машиаха!.. Гершон, иди сюда!

Еще несколько евреев остановились, глядя на Шломо.

– Вот, Гершон, человек, который называет себя Машиахом, – сказал торговец, стараясь сделать серьезное лицо. – Не хочешь с ним поговорить?

– Машиахом? – переспросил тот, кого старик-торговец назвал Гершоном. – Он ждет Машиаха?

– Нет, он сам Машиах, – закричал старик в ухо глуховатому Гершону. – Сам!

– А что, по-твоему, еще делать еврею, как ни ждать Машиаха? – спросил Шломо, чувствуя, что Небеса не скоро простят ему эту жалкую попытку увильнуть от простого и честного ответа. – Мы все ждем его, как ждали его наши отцы и наши деды, начиная с Авраама.

– Не хитри, – оборвал его торговец. – Я видел, как ты шепчешь тайные имена и призываешь ангелов, чтобы они очистили путь Помазанника… Он сидит здесь с утра, – сказал он, обращаясь к рыжему Гершону и остальным, которых еще прибавилось, так что они даже стали загораживать проход. – Он сидит здесь с утра и думает, что никто ничего не заметит!

– Так значит, это ты? – Гершон засмеялся.

Вслед за ним засмеялись один за другим все остальные.

– Это он, – подтвердил старик-торговец сквозь новый приступ смеха.

– Скажи, это ты или не ты? – вновь спросил рыжий. – Тот, который называет себя Машиахом?

– Да, что с ним разговаривать! Отведите его в Кишле и дело с концом, – сказал тощий еврей, которого старик-торговец назвал Натаном, разглядывал Шломо так, как будто он был потерявшимся верблюдом или ослом.

– В Кишле его, – закричали сразу несколько человек, грозя Шломо кулаками. – Пускай узнает почем нынче плети!

– В Кишле, его! В Кишле!

– Всевышний накажет любого, кто станет поперек дороги Его Помазаннику, – Шломо поднял руку, словно собираясь благословить эту непослушную и своенравную толпу. Впрочем, терять ему уже было нечего.

– Слышали? – засмеялся торговец сластями.

– А вот и посмотрим, – тощий Натан протянул к Нахельману руки.

– Покайтесь, маловеры, – сказал Шломо, с удивлением слыша свой внезапно охрипший голос, настолько он был слаб, неубедителен и нетверд. – Покайтесь, пока еще не поздно.

Потом, ища путь к отступлению, он посмотрел в сторону ворот и увидел пробирающегося сквозь толпу Дов-Циона с двумя турецкими солдатами.

Чуда не произошло, теперь в этом можно было не сомневаться.

– Вот этот, – сказал Дов-Цион, идя вслед за расталкивающими толпу солдатами. – Этот, этот!

Солдаты стащили Шломо с камня, на котором тот стоял, и поволокли его сквозь быстро расступающуюся перед ними толпу.

– Мой осел, – протягивая руки, закричал Шломо. – Куда вы меня тащите?

Он хотел что-то сказать еще, но один из солдат ударил его по лицу и он замолчал.

Часть толпы, между тем, разошлась, но зато другая пошла вслед за Шломо и солдатами, весело перекликаясь, смеясь и рассказывая встречным о случившемся. Дов-Цион, изредка покрикивая, шагал впереди, словно показывая дорогу, хотя все прекрасно знали, где находится тюрьма Кишле, до которой отсюда было рукой подать.

В это мгновение Шломо подумал вдруг, что Провидение, возможно, спутало последовательность событий и вместо того, чтобы начать сцену со въезда в Иерусалим, начало ее прямо с картины страстей, на которой особенно настаивали христиане и которые глухо упоминал где-то Талмуд и некоторые мало известные учителя.

Это было так, как если бы после увертюры «Волшебной флейты» на сцене начался бы по ошибке третий акт, на что никто не обратил бы в суматохе внимания.

Это было смешно, и Шломо Нахельман невольно рассмеялся, немедленно получив удар под ребра, от которого у него перехватило дыхание и потемнело в глазах.

Впрочем, они уже были на месте.

– Открывай, – крикнул Дов-Цион, ударив кулаком в маленькую деревянную дверку в стороне от ворот.

Похоже, он был здесь частым гостем, чье появление не вызывало ни удивления, ни лишних вопросов.

Прозвенев щеколдами, караульные открыли двери.

На страницу:
12 из 47