Полная версия
Чуть позже зажглись фонари
Как-то в порыве искренности Димон сам назвал себя спекулянтом. В пору нашей с ним окололирической дружбы он попытался загнать мне свой старый велосипед, запросив цену как за новый. Уже тогда я должна была насторожиться и предугадать, какой крах меня с ним ожидает.
Но то, что мы с Димоном поженились, никого из наших близких знакомых не удивило: о его вечной любви ко мне он с мазохистическим удовольствием трепал на каждом углу. Несмотря на двух предыдущих жен, с которыми он быстро расстался, потому что не было для него ничего более скучного, чем нормальная семейная жизнь, он воспринимался окружающими как вполне положительный жених, и не только потому, что был сыном известного отца, но главным образом из-за склонности к лицедейству: он играл роль честного, бескомпромиссного молодого человека – ну прямо герой старых пьес Виктора Розова! – и для окружающих, и для отца, создавшего именно такой сыновний образ. Но было у Димона и нечто абсолютно свое – сильная волевая пружина, которая иногда выбрасывала его внезапно из коробки, точно игрушечного чертика, – в тот самый момент, когда в коробке оставаться было по какой-либо причине опасно. А чаще пружина служила гипнотической актерской власти: благодаря ей Димон мог внушить человеку все что угодно, главное ему было самому в это поверить.
Правда, оповещая знакомых о великой любви ко мне, Димон обязательно добавлял, что на самом-то деле любить ее нельзя, потому что она рыба. И почему-то это обязательное замечание еще сильнее убеждало его приятелей в большой и настоящей любви Димона.
Рыбой в разговоре с сыном на интимные темы называл его отец свою жену Ирэну. Драма, в которой я должна была сыграть главную роль, имела фрейдистский подтекст.
До женитьбы Димон мне часто звонил вечерами и читал эротические отрывки или из книг, или собственного сочинения. Я слушала, трубка запотевала, а Димон читал и читал; позднее он признался, что так готовил меня к преодолению платонического барьера. Ну, это я так деликатно выразилась, он-то сказал проще: тебя, дуру, я так готовил к сексу.
Мне пришлось ему рассказать, что мой первый муж, художник с наружностью Делона, в отличие от прототипа, оказался субъектом с нетрадиционной ориентацией. Это Димону понравилось, он даже попытался узнать у меня подробности наших интимных отношений с бывшим мужем и, когда услышал, что не было ничего, кроме поцелуев, стал возбужденно рассказывать, как, будучи студентом еще технического вуза, поехал в каникулы в деревню на рыбалку с Галкой, которая была страстной рыбачкой. Вечером к ним пришел учитель физкультуры из местной школы, Галка куда-то вышла, а физрук вдруг обнял Димона и поцеловал в губы.
– Аж дрожь тогда прошибла, – добавил Димон.
И я поняла, что ему кажется привлекательным все необычное.
Он заезжал за мной на машине, если я просила куда-нибудь меня отвезти, но обычно мы болтались по окологородским шоссе без всякой цели, просто ради самой дороги: я любила смотреть и на стрелы дождя, нападающие на стекла машины и стекающие благодаря дружным усатым «дворникам», и на стелющуюся по шоссе зимнюю поземку. А осенью было вообще кататься волшебно! Лес, этот бунинский расписной терем, был так красив, что можно было подолгу ехать молча, впитывая в себя красоту мира…
Как-то раз он свернул с шоссе на проселочную дорогу…
Как раз стоял чудный сентябрь.
Машина была красной – и здорово гармонировала с красно-желто-зеленой листвой.
* * *Вообще легковушки у него менялись каждые полгода – и подозрительная старуха соседка с первого этажа нашего подъезда как-то заметила, прищурившись: была вот еще недавно синяя машина, а сегодня твой жених на желтой. Год, оставшийся в памяти страшным скачком цен и ветром налетевшей свободы, не коснулся представлений старухи о допустимом количестве машин у положительного гражданина страны – только одна! – и, возможно, она бы сигнализировала о факте куда следует, если бы не моя случайная реплика, что машины эти не Димона, а его отца. Имя писателя Сапожникова было на слуху, и в силу большой известности ему многое разрешалось. Писатели еще массово считались уважаемыми людьми.
Инцидент был исчерпан. Старуха забралась обратно в свою нору.
Я не затаила на нее зла в силу абсолютной беззлобности своей натуры. И обиды не затаила тоже, хотя от природы обидчива: эта старуха однажды спасла меня от мучительной роли невольного свидетеля преступления.
И тогда тоже стоял чудный сентябрь. Иногда в нашем подъезде кто-то открывал вторую дверь, ведущую не во двор, закрытый со всех сторон домами, а в старый сад, соседствующий с кирпичным одноэтажным домом еще одной старухи, дочь которой, нимфоманка-алкоголичка, была всегда в бегах, и горбатая ее мать растила трех внучек. Про нее поговаривали, что она перепродает краденые вещи.
В центре сада белел мертвый фонтан: дом в сороковых годах прошлого века относился к какому-то крупному государственному ведомству, и время в саду точно остановилось.
Я только успела выйти из подъезда в сад, как меня окликнула из окна первого этажа блюстительница автомобильных законов и попросила зайти к ней на минутку. Я удивилась. Никогда никто из взрослых обитателей нашего подъезда не зазывал меня к себе домой. Но отказать было неудобно, и я зашла. Квартиру не помню – что-то салатное, геометрически правильное – помню запах: старуха приготовила краску для волос и попросила меня окрасить ей волосы на затылке.
Ненавидящая прикасаться к чужим людям, более того, избегающая прикосновений даже к своей родной бабушке, я все-таки не отказалась – но проделала все с молниеносной скоростью. И поскорее ретировалась. Сад был полон милиции. За эти десять минут, что я потратила на превращение седых старушечьих прядей в ярко-блондинистые, в нашем саду успели застрелить молодого мужчину: подъехала черная машина, из нее выскочили пять человек, несколькими выстрелами уложили на месте одного, и уже вчетвером быстро заскочили обратно в машину и умчались. На убитом были темно-синие брюки и белая рубаха.
Рядом с милиционером стояла горбатая старуха из кирпичного дома – то ли свидетельствовала, то ли подозревалась в причастности… Вскоре она умерла, внучки ее разлетелись по свету; одна из них, младшая, краем рукава задела меня: парень, бросивший меня, попавшую в больницу, на ней женился.
А дом, закрытый со всех сторон высокой оградой, в начале нашего века стал офисом какой-то фирмы.
Красное на белом до сих пор пугает меня.
* * *– Заскочим на минутку на дачу, – сказал Димон.
Листья, вспыхнув, взлетали и гасли. Красная машина легко летела по совершенно пустому шоссе. Димон свернул с главной автострады на малоизвестную, параллельную ей дорогу, которую с двух сторон обступал лес.
Мы с Димоном молчали. Он включил музыку, а мне вспоминалось одно старое стихотворение: сквозь лес летит красный мотоциклист и поджигает лето. И гаснут, гаснут, на миг вспыхнув, глупые бабочки, столкнувшись в темноте с его светящимся стеклом…
Дача была старой, даже не огороженной. Только разросшаяся смородина ограждал участок, довольно большой, но совершенно неухоженный. И вокруг дома красиво, как бравые гусары, стояли еще не увядшие гладиолусы.
– Отец не любил дачу, – сказал Димон. – А для матери это все. Но сил у нее хватает теперь только на цветы. Даже ее любимая облепиха пока не собрана.
– Давай соберем.
– Я ей передам – если согласится, приедем специально… – Мое предложение воспринял он достаточно вяло.
– А что, может не согласиться?
– Может. Она ревнючая. Облепиха – ее фетиш.
В холодильнике оказалось шампанское. И после двух бокалов Димон резко попытался перевести отношения из платонических в эротические.
– Я что тебе зря по вечерам читал «Камасутру» и прочую учебную литературу?! – шутя, но с долей раздражения от моей несговорчивости произнес он, прекратив попытки стянуть с меня свитер: горлышко его было таким узким, что я сама с трудом натягивала его через голову.
Мне как-то сразу стало ясно, что и шампанское в дачном доме, и чисто убранная постель с букетиком полевых цветов на тумбочке рядом, и оказавшаяся в холодильнике еда были частью вполне продуманного плана, а не случайными удачными деталями, однако Димон солгал, что вот как удивительно, случайно завалились, а в домишке все есть, даже его любимая колбаса, финский сервелат, все так хорошо, значит, приезжала мать.
– Э-эх, – сокрушался он, – я ведь сразу знал, что ты рыба!
* * *Лгал он мне потом всегда. В этой фразе ударение не на местоимении «мне», а на психологически непробиваемом слове «всегда». Димон просто любил лгать. Любил изменять. Любил обманывать. Я же спекулянт, в редкие минуты честности снова повторял он, во всем спекулянт.
Когда после двенадцати лет брака он поселился в отремонтированном деревенском доме на Оке и я сказала, что разрешаю ему и свободу сексуальную, ведь без романов и романчиков он просто не сможет писать свои рассказы, мои слова вызвали у него сильный протест. Он принялся убеждать меня, что никогда мне не изменял и не изменит.
Разрешенная свобода была ему не нужна.
И, посчитав, что убедил меня в своей верности, он начал перебирать аппетитных пейзанок.
Ложь и обман были не только его допингом, но и одним из самых сильных психологических удовольствий. Однако, воспитанный в духе советского пионерского кодекса, намертво связавшегося у него с непоколебимым авторитетом отца, он в основу жизни вынужденно положил ложь фундаментальную, о которой я уже рассказала, но повторю: для отца, умершего за два месяца до нашего с Димоном бракосочетания, он, точно соответствуя образу, отцом и созданному, упорно играл роль кристально честного, неуживчивого, принципиального молодого журналиста, исключительно из-за своей честности не способного удержаться ни на одном месте работы и вынужденного жить одноразовыми гонорарами, чтобы прокормиться, а на все остальное занимая деньги у отца. Образ требовал овеществления, роль – подтверждения. И Димон и в самом деле, то конфликтовал с редактором очередной газеты, то, во дни отпуска начальства, публиковал что-то эпатажное. Вернувшись, редактор или его зам, конечно, Димона увольняли. Когда рухнет наконец весь этот советский идиотизм, кричал уволенный Димон, дискутируя с моей бабушкой, которая занимала позицию дипломатическую, но лояльную по отношению к протесту против власти моего приятеля. Димон ей нравился. Мой высокий рост казался бабушке недостатком, сама она была ниже Димона и воспринимала его как молодого красивого мужчину. А мне он казался то Маленьким Муком, то Коньком-горбунком, то добрым клоуном… Я любила, словно четки, перебирать возникающие образы: на него легко было проецировать разное, ведь, по сути, он был лицедеем, и я всегда жалела, что он не выбрал театр или кино, а стал журналистом и писателем.
Вскоре СССР рухнул, и Димон стал яростно ругать новый строй и новую власть. Он всегда был против. Неважно – кого или чего. Главное – само направление вектора. Все, синекура кончилась, теперь орал он, раньше займу денег у бати на машину, куплю очередную в Москве, некоторое время езжу на ней, а потом перегоню во Владивосток или в другой далекий город и там продам. На разницу между суммами купли-продажи неплохо существовал с полгода, а долг, как неразменный пятак, возвращался отцу. А теперь все! Батя нищий! Материны сбережения обесценились! Я уже индивидуальное предприятие зарегистрировал – придется начать торговать!
К слову замечу, что отец Димона писал кроме другой прозы еще и детективы, в которых разоблачал и осуждал советских подпольных спекулянтов. Слава его была связана именно с детективным жанром.
Родительская семья твоя, Димон, всегда жила двойной моралью, как-то заметила я, провозглашением советского идейного бессребреничества и восхищением прадедом, богатым купцом, который торговал всем чем мог – от швейных машинок до шкурок кроликов…
– Все так жили! – огрызнулся Димон.
Менее всего двойной морали была подвержена сама Ирэна: она никогда не декларировала свои «советские взгляды» и не скрывала вполне обычного, обывательского уважения к богатству. Она показывала мне фотографии своего отца, купеческого сына, и рассказывала, на какую страшную нищую жизнь обрекла ее мать и ее, девочку, его коварная измена.
* * *Революция 1917 года прошлась по всей семье Белкисов: две сестры бабушки Ирэны стали проститутками в Шанхае, брат бабушки погиб, будучи призван в белую армию. Еще один дядя Ирэны пропал без вести в ту же Гражданскую; Ирэна всю жизнь верила, что он жив, и ждала, что, скончавшись в какой-нибудь Аргентине, именно он – именно ей! – оставит завещание. Наследство было второй ее идеей фикс, после облепихи.
Оба этих слова – «облепиха» и «наследство» – Ирэна произносила тихо, но с настоящим трепетом – это было очень заметно, как волны от моторной лодки на совершенно гладком озере. Слово «наследство» звучит для моей матери поэтичней, чем «Я вас любил» Александра Сергеевича Пушкина, однажды пошутил Димон, это отец – обличитель пороков богатых людей, мать бы не отказалась от дорогих ковров, шуб и украшений – но батя против всего этого.
Однако старик Сапожников любил рассказать, как бы шутя, когда единственный раз в году, на его день рождения, собирались гости, о сокровенных ожиданиях своей супруги, ждущей подарка от пропавшего в Гражданскую войну старого богатого дяди, тут же вспомнив знаменитую песенку про тетю из Фингалии Галича, о котором кто-нибудь из старинных приятелей дома сразу говорил что-нибудь нелицеприятное. Как я понимала – на всякий случай, Россия все-таки, кто знает, чего ждать? Сапожников пропускал реплику о Галиче как бы мимо ушей. Программа дней рождения из года в год почти не менялась. Когда Сапожников умер, оставшиеся в живых старики, собравшиеся на сороковой день, чтобы почтить его память, говорили почти то же, что при нем, хвалили его книги, вспоминали знаменитую песню на его стихи, обсуждали фильм с его участием.
И вдруг Димон, опорожнив очередную рюмку, произнес фразу, изумившую всех и в первую очередь меня.
– Когда помру, за мое наследство будет борьба… А вот батя мой писал книги – и другого наследства не оставил, так-то, мать. И дядька твой так тебя и не нашел.
– Э-эх, – тихо сказал старый критик Рабинович, издавший о творчестве писателя Сапожникова крохотную брошюрку, – тебе еще рано о смерти думать… Но, как понимаю, ты в бизнес норовишь уйти, так, что ли? Сейчас модно стало торговать.
– Да выпил он слишком, – совершенно спокойно объяснила Ирэна. – Я внучка купца второй гильдии. Есть в кого.
В стране уже появились первые официальные миллионеры, а депутаты стали покупать себе дворянство и даже титулы. И многих охватил интерес к собственной генеалогии. Но старик Сапожников так и умер крестьянским сыном. Развал социализма не подтолкнул его к поиску иных предков. Генеалогией семьи Сапожниковых-Белкисов занялась я, когда родилась дочь – Арина.
На самом деле предки Сапожникова были потомственными бийскими казаками. Я нашла в сохранившихся списках казаков бийской линии даже его прадеда. Но простые казаки часто сами крестьянствовали, и то, что для советской власти Сапожников выбрал только хозяйственную часть биографии предков, вполне объяснимо и простительно. Но мне нравилась честность Ирэны. И все-таки не вызывала уважения подчеркнуто советская позиция ее мужа. Я чувствовала внутри прочной скорлупы его убеждений отсутствие орехового ядра – компромисс всегда полый изнутри, а я была еще очень молода, чтобы простить старика, пропустив его жизнь, как поезд, через страшный туннель российского XX века. И старик Сапожников улавливал не сильно приязненное мое к нему отношение и платил мне тем же.
К тому же я в одну из первых встреч обыграла его в шахматы.
* * *Иногда я сама звонила Димону, чаще – он.
– Привет! Покататься не хочешь?
Я любила поездки с ним. Обычно, выехав из мегаполиса, мы совершенно бесцельно мчались по какому-нибудь шоссе, иногда разговаривая в пути, а порой и молча. Молчание не было для нас тягостным. Иногда он напевал: не имея ни слуха, ни голоса, петь при мне он совершенно не стеснялся. Он вообще был лишен застенчивости – не только потому, что был сыном известного отца, но и от рождения. Если я в детстве пряталась от навязчивых взрослых гостей в шкаф, а в первом классе на новогоднем празднике от робости таким тихим шепотом прочитала стихи про елку, что никто ни одной строки не услышал, то Димон был моей полной противоположностью: его актерская сущность требовала внимания к себе и бездонную бочку сильнейшей потребности быть на виду заполнить было практически невозможно – Димону хотелось еще и еще.
У него имелся единственный комплекс – невысокий рост. Каблуки мне пришлось забыть, и, когда мы поженились, я стала сильно сутулиться. На одной фотографии, где Димон стоит рядом со мной, я сгорбилась так, что оказалась ниже Димона. Впереди нас стоит на фото двухлетняя Аришка: ребенок с длинными ресницами и крупным ртом, унаследованным от меня.
Но если маленький рост в ранней юности мучил его, потом, наоборот, он стал придавать ему азарта в достижении той или иной цели, а не сковывал, как сковывала меня моя робость и неуверенность в себе.
Социальные маркеры, престиж и достаток семьи очень много значили для Димона, хотя он всегда яростно декларировал обратное. Главным социальным маркером был статус отца, главным материальным – квартира и то, что в ней. А мой отец давно жил отдельно с женщиной, которая не захотела стать для меня ни матерью, ни даже мачехой. Я была всего лишь внучкой бабушки-пенсионерки. Правда, мою бабушку многие знали: ее известность как журналиста превысила ее рабочий стаж; поздравить старую даму, порой выпивающую рюмку коньяка и выкуривающую сигарету, приезжали ее ученики, звезды-репортеры и два известных писателя, один из которых называл ее своей крестной матерью в литературе: она первой заметила его дарование. Но для Димона, обитающего в трехкомнатной квартире в центре, сама наша крохотная двухкомнатная квартирка в доме полубарачного типа казалась позорной и убогой, а отсутствие отца делало меня в его глазах социально горбатой.
Но не меньшую ценность для Димона имели три другие составляющие: родословная, талант и красота. Это шло от семейной мифологии. Больше от Ирэны. Его двоюродный дед, дядя отца, XX век встретил прапорщиком и, если бы не революция, сделал бы неплохую офицерскую карьеру, да и дед матери, купец второй гильдии, в их советской семье тоже занимал почетное виртуальное место, правда, для посторонних его до конца восьмидесятых прятали за шторку. Ирэна считалась красавицей, а отец обладал литературным даром. Вот и все точки, на которых держалось полотно Димоновых пристрастий: статус (отец), родословная (предки), богатство (прадед-купец), красота (мать), талант (отец).
В подтексте оставалась повышенная чувствительность матери (запахи она улавливала с какой-то экстрасенсорной чуткостью), ее холодность как женщины и темный момент в юности отца, о котором Димон только раз проговорился, и то не очень уверенно, скорее просто задал вопрос – было ли? – вроде отец в молодости, только сев за руль, сбил на дороге девочку лет десяти и уехал, не остановившись. Его не нашли. Было это или придумалось самим же Сапожниковым и, не вставленное в очередной рассказ, осталось в пространстве дома – и постепенно для сына, услышавшего рассказ о несчастной девочке еще ребенком, стало обрастать оболочкой правды? Не знаю. Важно то, что Димон предполагал, что его отец мог совершить такой поступок. Я мало знала Сапожникова, но, приглядываясь к старику, сделала собственный вывод: поступить так он все-таки не мог. «Не мог?» – переспросил Димон, и я увидела: мое мнение его обрадовало – рассказ про девочку, оставленную лежать на пустом шоссе, его тяготил.
* * *Летом Димона обычно в городе не было: он устраивался на сезонную работу, чтобы написать для журнала большой очерк – о нефтяниках, геодезистах или строителях. Это примиряло его родителей с отсутствием у сына постоянного места службы и стабильного заработка. Но даже как сезонник он больше двух месяцев нигде не выдерживал. Очерки, то есть «писательство», оправдывали для родителей его спекуляции машинами. Отец называл это «вынужденной мерой» и часто друзьям жаловался, не без нотки гордости, разумеется, на честность и как следствие – неуживчивость сына. Ирэна, когда-то оказавшаяся выигрышным билетом простого, некрасивого, но незаурядного парня, давно только повторяла слова и жесты мужа и всегда казалась мне светлой его тенью, тихо ступающей по чистому дому. Была она прекрасной хозяйкой и кулинаршей, но слишком экономной: даже в период их материального благополучия (конечно, по советским меркам) оставшиеся суповые кусочки картофеля старательно вылавливала ложкой с дырочками и, размяв со специями, добавляла полученное пюре в мясной фарш, чтобы приготовить из него картофельные зразы. Сметану в их доме вообще есть было опасно: она могла стоять неделями, а после быть добавленной к борщу. Но сок из собственной садовой облепихи получался у нее наивкуснейшим. Я пила его на семейных днях рождения с огромным удовольствием; сейчас бы шустро объяснили на каком-нибудь сетевом форуме, что мне просто тогда не хватало витаминов.
Осенью вдоль шоссе, медленно покруживаясь, тихо падали и ложились на землю листья и, когда проносилась наша машина, самые близкие к шоссе вспархивали вновь и вновь оседали; тихие жалобные вздохи листвы заглушал ход машины.
А зимой я любила смотреть на вьющуюся по заснеженному шоссе белую кружевную шаль метели. Любила, когда заметает шоссе снег и сквозь все сгущающуюся пелену смутно светят огоньки тянущихся вдоль дороги домов… Зачем, почему мы должны были промчаться мимо этих чужих жизней, которые пролетят незримо для нас?.. Кончался девяносто третий год, мне было чуть больше двадцати. Я увлекалась буддизмом. И светлячки чужих судеб стали казаться мне просто напоминаниями о прошлых жизнях: возможно, мы были знакомы с обитателями этих домишек, утонувших сейчас в метельной мгле…
Димон тоже любил дорогу. И машину водил виртуозно. Правда, иногда… задремывал за рулем! Разумеется, с последствиями. Но, защищенный мистической уверенностью, что с ним на дороге ничего не случится, попадая в легкие и тяжелые аварии, Димон чудом оставался не просто живым, но даже без травм, даже без единого синяка! Объяснял свою везучесть на дорогах он видением: возвращаясь зимним вечером десятилетним мальчиком из музыкальной школы, он внезапно, подняв голову, заметил, что его гигантская тень с папкой в руках шествует над ним по сизым облакам. В какой-то из книг он вычитал позже, что увидевший в небе свою тень скончается в своей постели в глубокой старости.
– Но я своим характером сократил свою жизнь на несколько десятилетий, – говорил Димон с горечью, – мать рассказывает, характер у меня в ее деда. Я и в животе ее толкался и пихался, она еле выдерживала. А когда родился, так стремительно выскочил, что упал в таз и сломал ключицу…
– У новорожденных еще все мягкое, – удивлялась я.
– Не знаю. Но ключицу мне загипсовали, отчего рука одна торчала в сторону, точно крыло. И нянька, когда приносила ей меня кормить, говорила: вот ваш однокрылый самолетик прилетел. Рост у меня оттого сократился: два позвонка погибли из-за гипса. Я был бы на десять сантиметров выше. – Он досадливо морщил длинный нос. – Мать же была химиком, работала во вредной лаборатории. Отец всегда шутил: я дитя полей, а ты дитя химии.
Аварии, в которые он попадал, Димон объяснял тоже мистически. То есть он признавал, что заснул за рулем, но само засыпание считал следствием причин гораздо более сложных и тонких, чем обычные физиологические. На моей памяти он попал в четыре аварии. Про первую он сказал так: пожадничал, слишком дорого продал предыдущую машину, вот и наказание – на ремонт этой все и ушло. Остальные три он объяснил моими обидами на него.
– Я наорал на тебя, когда уезжал, мы плохо расстались, а твое отчаяние – это что-то, оно такой силы, что может машину перевернуть. Вот я под Уфой и влип… Когда Серега подбежал и увидел, что машина всмятку, он был уверен, что и водителю каюк, а я без царапины даже, как-то голову просунул в открытое окно, сжался весь. Чудо, одним словом. Ящик белого сухого вина вез бате для дня рождения, все бутылки вдребезги, вся машина им пропахла… Меня стошнило, когда парни подняли капот.
Белое сухое вино он не пил больше никогда. Только красное.
* * *Когда мы поженились, Димону приснилось, что он катится на санках вниз со снежной горы, но не один, а с подругой детства Галкой, метель, они еще дети, и он влюблен в нее, и, как в рассказе Чехова, его признание теряется то ли в метели, то ли в душе… Горка кончается, и они оказываются у большой реки.
Галка и жила у большой реки, уехав из города в деревню. Как шутил Димон, была первой в стране дауншифтингисткой. Когда Аришке исполнилось двенадцать и Димон стал бульшую часть времени проводить не в городе, а у большой реки – в отремонтированном доме (он называл его и двор усадьбой), я вспомнила его сон. Только реки оказались разными. А жаль. Ведь Галка была – если распределять женщин его жизни по ролевым ячейкам – его половинкой. Без сомнения.