bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 5

– Карл Леонович, ну что ты в самом деле! – я похлопал его по плечу. – Собери-ка это всё, да и отнеси в мусор!

– Что?! – он вскочил, как лев. – Знаешь, чего мне стоило купить это? Не хочешь помогать, иди домой, мальчик! Или ты испугался слушать иностранные волны?

– Я не это имел ввиду, совсем не это! – моя широкая улыбка, кажется, сильно его раздражала, но я специально тянул. – Видно, маловато приходилось нам говорить про моих родителей, а ведь мой отец работает на «Электросигнале», и приёмников – портативных, батарейных и от сети, у меня целых пять. Правда, они меня как-то совсем не интересовали.

– Да ты что! – он взял меня за плечи и выпучил глаза, словно рак. – И ты молчал! Ладно, ладно, Коленька! – он похлопал меня по щеке. – Только не говори мне, что у тебя есть красавец, радиоприемник «9Н-19». О нём еще в газете писали! – и он развернул «Коммуну», где была большая фотография и текст о новом аппарате предприятия.

– Добудем всё, что надо, без всяких проблем! – уверил я. Немец действительно сгрёб в кучу свои детали, как что-то совершенно ненужное, и весь вечер был на каком-то особом подъёме. Правда, достать новую модель я смог не сразу. Отец как-то холодно отнёсся к моей просьбе, даже огрызнулся, мол, что завод – не его собственность, нести с него он права не имеет, а покупать нет нужды – в доме и так есть образцы прежних аппаратов, которые вполне себе ловят и местное, и центральное радио. Добыть приёмник я смог через подчинённого отца, дядю Вову, и, не зная о моём разговоре с родителем, он не отказал в просьбе и выписал мне новый аппарат на комсомольскую организацию газеты.

– А помнишь, в первый день нашей встречи ты сказал, Коленька, что в школе тебе языки хорошо давались? – спросил Эрдман, когда мы сидели с ним за столом и крутили настройку у нового, блестящего хромом, пахнущего лаком радиоприемника.

– Да, немецкий базовый, а ещё английский и французский. Мама настаивала, чтобы я занимался больше языками.

– Молодец твоя мама. Немецкий то я знаю, как говорится, как родной! – он засмеялся. – Так что Германию беру на себя, а вот буржуев ты станешь переводить.

Три рукописи уже были отпечатаны, подзорную трубу мы забросили, и почти каждый день проводили у радиоприёмника. На столе появились словари иностранных слов, я без спроса взял у отца особенно редкие – для перевода технических терминов. Мы обсуждали, узнавая много нового о том, что происходило тогда в мире. С особым вниманием слушали о том, что пенициллин впервые в США применили для лечения людей, о создании калькулятора для сложных задач на основе реле. Карла Леоновича затрясло, когда он услышал новейшее доказательство, что ионы исходят в частотах, затронутых их движением.

Больше же всего по радио говорили не о науке, а о войне, которая шла уже второй год, но изредка попадались сообщения об очередном открытии, присуждении Нобелевских и других премий, и тогда мы внимательно конспектировали передачи. Так шло время, приближалась весна сорок первого года…

Однажды я пришёл к Эрдману и застал его в задумчивости. Он сидел, оперев голову на руку, и впервые мне не удалось получить от него ответа. По обрывочным фразам, мычанию и небывалому волнению понял, что Карл Леонович прослушал какую-то особенную передачу.

– Это невыносимо, ужасно, ужасно. Я и не мог знать, что моя историческая родина дошла до такого кощунства. Как это остановить? Что же дальше? Нет, миру именно сейчас нужны мои знания! – прошептал он. – Они помогут осознать происходящее и даже – прекратить эту ужасную войну. Коленька, скоро начнётся самая настоящая бойня, я чувствую это! Погибнут многие невинные люди, но это можно ещё предотвратить, я уверен! Если мир узнает о реальном устройстве космоса, о его законах, то все побросают оружие, покаются и начнут не рушить, а созидать! Нельзя оставаться равнодушным к этому, нельзя…

Карл Леонович повторял и повторял последнюю фразу, а в радиоприёмнике о чём-то гавкал нацистский лидер…

Глава 7

Строки таяли перед глазами, превращаясь в размытые витиеватые змейки. Читать неровно написанную рукопись, пусть и такую занимательную, было нелегко, и я отложил тетрадь, потёр глаза. За вечер мне не удалось осилить и четверти записей. Я поднялся и размял ноги, думая: кто же всё-таки автор этих заметок? Инфантильный баловень, рафинированный городской мальчик? Тихий, заключенный в скорлупу мечтатель? А может, самый настоящий мудрец, философ, который понял, что нужно искать и постигать глубокие смыслы, найти для себя высокие цели, а время, эпоха, окружение – всего лишь случайные декорации? Как рассказчик Звягинцев заслуживает хорошей оценки – он доносит мысли просто, без пафоса и мудрствований. Читая, так и представлялись образы красномордого апологета советской печати Гейко, странноватого немца с его фантастическими гипотезами, скорее всего, лишенными научной базы, представляется утончённая, ухоженная, но холодная и отстранённая мать, желчный, суровый отец… А ведь в редакции газеты его ругали, но мне, человеку из будущего, очевидно – Звягинцев-то как раз умел писать! Я никогда раньше не слышал имени Станислава Гейко, хотя и писал курсовые работы по истории журналистики. Этот «великий» мастер оказался выброшенным в утиль. Хотя, может быть, автор воспоминаний поменял фамилии, и даже в личных записях избегает называть реальных людей? Но даже если редактора звали иначе, время всё равно утопило память о нём в своих глубоких песках.

Ночью город словно и не спешил засыпать. Стучала, постепенно удаляясь, очередная электричка, где-то в соседних домиках слышались негромкие разговоры, далеко, в летнем кафе выбивали однообразный ритм колонки… Я вновь сел на крыльце, закрыл глаза, вытянув ноги, стараясь различить в этом разнообразии звуков самую лучшую, но приглушаемую музыку – стрекотание сверчков. Минуты текли, я дышал глубоко, сам не понимая, почему улыбаюсь. Становилось легко, спокойно, а потом меня словно подхватили мягкие руки и подняли в небо. Я стал птицей, взлетел над предрассветным спящим городом. Я парил, то опускаясь, то вновь набирая высоту, едва угадывая ландшафты, картины, понимая, что лечу над иным, незнакомым мне Воронежем. Не стало однообразных, как столбы, высотных домов, супермаркетов, заполненных машинами-букашками автостоянок. Пропал искусственный блеск и мельтешение огней, растворились кричащие рекламные вывески. Я с трудом узнавал места – Воронеж ужался, обустроенные пригороды превратились в пустыри и редкие деревеньки, сосновые лесочки, и мой орлиный взор различал далёкие низенькие лачужки, стога сена, вытянутые прямоугольники коровников. Город же подо мной казался серым в дымке, его разделяла неширокая, бегущая неровно, словно змейка, река. Местами по бокам её сжимали пристани с рядами деревянных лодок. Я опустился к воде, к белоснежному юркому паруснику, но ветер отбросил меня к левому берегу. Тут были редкие домики барачного типа, в небольших двориках сушилось на верёвках бельё. Но, поднимаясь выше, я различал стройки, длинные, как шрамы, траншеи, полные кирпича грузовики, глинистые котлованы, насыпи идеально жёлтого песка, горы чёрного шлака. В нос ударил запах гудрона, несмотря на ранний час, уже слышались окрики, шум моторов. Я парю, лечу в иную сторону, кружусь над парком, вижу фигурки спортсменов, лестницу, памятник Сталину – вождь прижимает руку к груди, словно защищает сердце. Перед железными воротами вывеска – «Спасибо любимому Сталину за счастливое детство!» Я лечу всё быстрей, поднимаюсь – с высоты кажется, что правый берег весь утопает в зелени, по железным путям в Берёзовой роще движется, то появляясь, то скрываясь от глаз первый утренний трамвай. Я петляю, пересекаю улицы, вижу шпалы, рядом с которыми – насыпи разномастных камней. Постепенно разгорается день, проносятся глазастые полуторки с деревянными бортами, редкие, похожие на красно-белые огородные бочки автобусы, мелькают люди. Большинство зданий я вижу впервые, рядом со многими хочется замереть, покружиться, рассмотреть колонны, лепнину. Я наконец понимаю, что лечу над довоенным Воронежем, его трудно узнать и уже никогда не вернуть: почти весь город уничтожат немцы, не уцелеет и десятой части всех этих строений. Меня относит к Чернавскому мосту – я угадываю его лишь потому, что он – средний, но совершенно не похож на современный. Затем опускаюсь к деревьям какого-то сквера, сначала не узнаю его, но мои крылья выносят к Ротонде – не к её руинам, я вижу её совершенно целой, нетронутой войной. Она примыкает к стене вытянутого четырехэтажного здания клинической больницы. Поднимаюсь вверх, словно ракета, лечу на космической скорости к солнцу, и оно зовёт, зовёт, но невыносимо слепит…

Я открыл глаза – торшер светил мне прямо в лицо. Тетрадь лежала на груди, я так и уснул с ней. Стало холодно, и я, выключив свет, покачиваясь, побрёл на второй этаж. Думал, что сразу же забудусь, лишь коснусь подушки, но короткая дрёма перебила сон. Мысли, как надоедливые насекомые, обступили меня: стоит ли выплыть рано утром на рыбалку, или выспаться? А не направлял ли меня завтра редактор куда-то? Какой объём текста должен быть про обманутых дольщиков? Что насчёт фото? А не сварить ли кофе покрепче прямо сейчас? А может, отцу позвонить утром и ему дачу показать? Перед глазами вновь проплывали события минувшего дня, я словно слышал чьи-то голоса, видел себя со стороны, вчерашний митинг возле памятника Никитину, крики, лозунги. «Кто крышует застройщиков-мошенников?» «Власть! Прекрати произвол над народом!», «Достройте наш дом!»

Мужчины стояли тихо, потупив взоры, женщины давали волю эмоциям. Многие пришли на демонстрацию с грудными детьми, чтобы наглядно показать, кого лишил обещанного крова ворюга-застройщик. Вырывая друг у друга громкоговоритель, ораторы-политики, не пострадавшие от махинаций, но готовые показать себя как защитники обманутых, заявляли о вине «партии власти» и чиновников во всех бедах, в том числе и этой. Без эмоций на них смотрели телеоператоры и полицейские. Шум нарастал, хотелось заткнуть уши, но внезапно ударил марш, и от проспекта Революции в сторону дольщиков двинулось шествие – пионеры, комсомольцы в белом вышагивали босиком, украшенный цветами и портретом Ленина грузовик ревел неисправным двигателем. За ними шли старики в странных синих блузках, выкрикивая что-то непонятное огромными лошадиными ртами. Они поднимали к небу кумачовые транспаранты «Сталин – великий знаменосец мира!» «Придём к изобилию!» «Будет и на нашей улице праздник!» «Религиозное воспитание – преступление против детей!» Могучий бюст Ленина вырос на фоне вывески «Жар-пицца», словно Вождь вернулся из прошлого и протаранил мощным лбом новое время, сорвал буржуйскую мишуру и цветные фантики. Я отбежал на левую сторону улицы и замер, спрятавшись в тени лип. Огляделся – рядом не было никого, кто наблюдал бы со стороны эту странную картину, лишь только блестящий, как серебро, Белый Бим с начищенным носом смотрел безучастно пустыми глазницами, как одна демонстрация безжалостно таранит, подминает другую. Я подумал, что если бы он был не памятником, а живой собакой, то наверняка заскулил и спрятался от этого ужаса за фонтанами.

Пионеры били в барабаны, несли на руках, словно иконы, большие радиоприёмники, глобусы, шипящие маслом сковородки, ламповые телевизоры, подшивки газет. За ними широкоплечие ребята в красных колпаках тащили на плечах гигантский телескоп, чучело священника, потёртую, с множеством сколов гипсовую статую Христа. Я ужаснулся – следом шёл отряд рабочих в кирзовых сапогах. Крепко сжав под мышками, они несли какое-то аморфное, копошащееся, похожее на гигантскую пчелиную матку тело, а за ними, завершая шествие, тянули на телеге распятую фигуру. Скрип колёс заглушал звуки марша, и когда страшная повозка поравнялась со мной, я различил лицо мученика – он повёл орлиным носом, поднял кустистые брови, и я увидел рваные бакенбарды. Из рук и ног вытекала черная кровь, я пригляделся – человека прибили к кресту моими шампурами. Он с трудом шевелил пересохшими губами, водил мутными глазами по искрящейся толпе, пока наконец не заметил меня, спрятавшегося в тени деревьев:

– Пока мы не научились любить и жить по законам космоса, людей будут сжигать на кострах, – едва сумел сказать он, затем поднял глаза и улыбнулся. – А на солнышке сейчас Весна! Солнце правильно называть не «оно», а только «она». Солнце – мать. Вот погуляет этой весной, глядишь, родит ещё одну планетку, где жизнь пойдёт совсем иначе. Всё-таки поздние дети – самые талантливые.

Из-за телеги выбежал толстяк с красным лицом, ругаясь, выхватил швабру и заткнул страдальцу рот половой тряпкой. Я с криком бросился, но меня обхватили тысячи рук, вопили сотни разверзнутых, как ямы, ртов, кричали на меня. Кто-то приставил к моему уху шипящий приёмник, иные тыкали палками и кричали: «Нет мракобесию!» Я очнулся, почувствовал хомут на шее: меня запрягли в телегу, и толстяк бил меня по бокам шваброй, заставляя тянуть распятого страдальца…

Я вскочил, с трудом угадывая, где нахожусь.

– Что за чертовщина? – сказал я, чувствуя, как ноет голова и пересохло в горле.

Отдышавшись, протёр глаза – солнце уже поднялось, заглядывает сквозь тонкую паутину в немытое дачное окошко, освещает дальний угол. Да, читать много на ночь, да ещё пить всякую пакетную бурду, по недоразумению именуемую вином, очень вредно. Едва не упав с крутой винтовой лестницы, я вышел на свежий воздух и потянулся. Раннюю зорьку я проспал, но всё же выплыть на рыбалку захотелось.

Лодка моего дяди – широкая, рассчитанная человек на шесть, стала моим единственным наследием (она оказалась никому не нужна), и я, умывшись и напившись из рукомойника, быстро собрал немудрёные снасти, вёдра, прикормку с наживками. Положив всё это у кормы, снял цепь и поднажал на вёсла. Отплыв настолько, что домики показались вдали небольшими коробками, я вдруг замер – а может, стоило взять с собой тетрадь? Да ну её, и так от неё одни кошмары снятся, подумал и махнул рукой. Или всё же? Я резко зачерпнул веслом, и снова направил лодку к берегу.

Тетрадь валялась рядом с пыльным ковриком на крылечке. Эх, многострадальная ты моя, подумал я, и лежала ты долго без цели на полке, и на пол падала, и чуть в мангал не отправилась! Давай теперь ещё и поплаваем, искупаемся на стрости лет. Да, удивился сам себе – начинаю разговаривать с тетрадью, всё-таки мне вредно оставаться в одиночестве.

Я положил тетрадь на соседнее место в лодке, и она плыла со мной, словно компаньон по рыбалке. Я выгреб к мосту – здесь проходили электрички, и, хотя заплывать далеко не хотелось, мне уже порядком надоел их шум, и я поплыл дальше, в сторону острова Рыбачьего. Утро разгоралось, было уже около десяти. Всё же для того, чтобы отдохнуть спокойно на городском водохранилище в выходной день – надо постараться, найти тихое место. Постоянно то по одной, то по другой от борта стороне мимо меня проносились водные мотоциклы, поднимая тёмно-зеленую тучу водорослей, плавали шумные, звенящие хитами сезона катера, так что я в своей лодке казался архаичным стариком из повести Хемингуэя.

И всё же удачное место я наконец нашёл. Прикормил, забросил удочку и стал ждать. Припекало, и я вспомнил излюбленный метод охладиться дяди Гены – снял кепку, и, набрав её полную воды, надел на голову. Что ж, совсем хорошо, но сколько ждать клёва? Ладно, подумал я, всё равно лучшее время я проспал, так что просто посижу, буду болтаться тихонько на воде, а заодно и почитаю…

Глава 8

Знаешь, Мишенька…если оглянуться, оценить жизнь, задуматься, окажется, что память наша цепляется лишь за отдельные фрагменты, и, чаще всего, почему-то хранит не самые радостные страницы прошлого. Наша память – это и есть мы сами: если лишить нас воспоминаний, не станет и личности. Память устроена странно – она, словно фотокамера, в мельчайших деталях запечатлеет один день или даже час жизни, при этом может оставить вне своих рамок месяцы или даже годы. И я, скорее всего, не запомнил бы так юность в красках, если бы не крутые перемены.

Впрочем, перемены – самое неподходящее из всех возможных определений…

Весна сорок первого года, конец апреля. Наша редакция, комсомольские и партийные организации – все готовились к Первомаю. Я без особых причин впервые за долгое время чувствовал себя на подъёме, радовался новой весне, которая в тот год сильно запоздала и потому была особенно желанна. С мартовских оттепелей я не заглядывал к старику Эрдману, можно сказать, забыл о нём, и не испытывал угрызений совести. С того времени, как мы завершили перепечатку рукописей и особенно после того, как появился радиоприёмник, Карла Леоновича было не узнать. Более того, если раньше любой вечер он проводил дома, то теперь я всё чаще находил его дверь запертой, и никто, даже соседка тётя Надя, не могли сказать, где он бродит и когда вернётся. По её словам, иногда он пропадал сутками, и возвращался растрёпанным, со впалыми щеками и горящими нездоровым огнём глазами. В редкие дни, когда я заставал его, Карл Леонович напоминал мне загнанного зверя, молчаливого, рассеянного. В душе его будто шла война. Он уходил от любых вопросов, неудачно отшучивался или вовсе делал вид, что не слышит меня:

– Всё будет хорошо! – отделывался он от меня. – Так хорошо, что ты и сам удивишься, Коленька! Поверь мне!

Ещё я заметил, что с руки исчез дорогой перстень с камнем, пропали и часы с золотой цепочкой, на которые я обратил внимание при нашей первой встрече, посчитав, что они «фамильные». Неужели он продал их, и почему?

Я злился – всё-таки мне нужна была компания, общение, я же не мебель, не бездушная печатная машинка. Помню, если мимо его каморки проходил кто-то, Карл Леонович бросал любое дело, прикладывался ухом к двери. На любой мой возглас в такие минуты он резко шипел, поднося палец к губам. Боялся ли он, или ждал тайного гостя – ответить не могу и теперь.

И вот накануне Первого мая я все же пошёл к нему, решив – если и сегодня его не будет дома, то пусть… сам меня разыскивает, если захочет. Мы были знакомы год, но впервые я задумался, что связывает нас. Дружба? Даже если она и возможна между людьми разных возрастов, национальности, склада души и ума (а мы, как ни крути, были совершенно разными!) то и такие отношения рано или поздно заходят в тупик. Так что, если и застану Карла Леоновича, и он опять станет бубнить что-то под нос, не замечая меня, я выскажусь и уйду.

Я шёл привычным путём, сунув руки в карманы широких чёрных брюк. На мне была тюбетейка с ручной вышивкой – до войны они были очень популярны. Смотрел по сторонам, на небо, иногда опускал глаза на новые парусиновые ботинки. Странные чувства переполняли меня – было отчего-то и обидно, и радостно. Подумалось, что меня ждут перемены. На скамеечке сидели и кушали сладости две девушки, и я невольно залюбовался, как одна из них, изящно зажав большим и указательным пальчиками, медленно подносит к языку конфету. Глядя на её улыбку, ямочки на щёчках, длинные черно-угольные косы, на беретку, блузку и узкие плечики, мне захотелось забыть обо всём – в первую очередь о том, куда и к кому шёл. Захотелось присесть на лавку, познакомиться и пригласить в кино. Тем более, вчера мне как раз бросилась в глаза какая-то афиша, кажется, фильма «Любимая девушка». Замечательное название! Раньше я бы загорелся краской от одной только мысли, что когда-нибудь вот так запросто подойду к незнакомкам, а теперь понял, что сделаю это обязательно. Подумал: если они продолжат вот так мило сидеть здесь, когда я пойду обратно от Эрдмана, то решусь на этот шаг. Мне больше понравилась чёрненькая, с косичками. Подумал: да, именно сегодня я найду себе милого человека, близкого и дорогого, и начнётся совершенно новый этап для меня.

В голове зашумело, словно ручеёк бежал по камушкам, и я подумал: эта весна будет неповторима! Я поднял глаза к небу и зажмурился. Да, каким бы странным ни казался старик Эрдман и его идеи, в главном он прав – и на Солнце бывает Весна! Там её начало. Далеко-далеко, в центре нашего мироздания рождаются тепло и свет. И, спускаясь с огненной планеты, Весна единственная правит во всем мире. Она, девушка-хохотушка, солнечная дочь, купается в молодой листве, порхает в цветущих ветвях каштанов и рябин. В воздухе, в пыли и камнях, в вывесках и трамваях, в городском шуме и в моём сердце – везде, в каждой молекуле гигантского мира царила Весна! Я шёл и думал об этом, но улыбка вдруг стерлась с лица. Дом с номером семьдесят на Володарского… Лишь он выглядел массивным серым кашалотом – служителем иной, противной Солнцу силы. Серый дом напоминал холодную и чужую планету, где обитали непонятные существа, установившие свои законы. Там не было самого необходимого – воздуха и света. Сердце, сжавшись в маленький комок, испугалось одного вида этого дома, и я побежал, стараясь не оглядываться и как можно быстрее забыть о нём. «Семидесятка» смотрела множеством огромных глаз-окон, и, казалось, ухмылялась мне в спину.

Впрочем, Весна быстро вернулась ко мне. Через несколько минут я уже был на Чернышевского. Там встретил знакомых – корреспондента Васю Пенькова с подругой. Я рассмеялся от незатейливого приветствия и пустого разговора. Они дивились моему опьянению и чудачеству. Сейчас, вспоминая всё это, видя себя сквозь годы, застывшего в том времени, словно в янтаре, я вздрагиваю… Нечаянная радость, прилив сил, надежды. Как я был похож на пышный юный цветок, что раскрыл лепестки миру перед бурей!

Я свернул во двор дома, где жил Эрдман. Поначалу не придал значения странной тишине. В любое время года здесь обязательно доносились голоса, иногда – неумелое пение под однообразное пиликанье гармони, ругань, звон посуды, что угодно, но только не холодное молчание… Я громко насвистывал, ожидая, что кто-нибудь из острословов высунется в форточку и развеселит меня бранью. Но окна были глухи. Мой свист оборвался, словно соскочил и убежал с губ. Жильцы для чего-то повесили шторы, простыни, а у кого их не было, закрыли окна газетами. Уж не к празднику же они так готовились, вместе затеяв генеральную уборку?

Тогда я вновь поднял глаза, к солнцу, на котором сейчас была Весна… Но что-то оборвалось, ушло навечно, и я боялся увидеть небо заклеенным выгоревшими, пожелтелыми газетами.

Нет, ничего не поменялось – лучи жмурили глаза, кружились стрижи, редкие белые облачка напоминали кусочки ваты. Мне вспомнилось – сам не знаю почему именно это пришло тогда на ум, – что в минувшее воскресенье была Пасха. В сорок первом она совпала с Благовещением, говорили, что так бывает крайне редко, и старухи судачили, что это – символ беды и двойных испытаний. В эти дни немцы напали на Югославию, и в мире ужесточается война. Но то было в мире, где-то далеко, а на наших границах всё спокойно, я верил в это! И весна, такая радостная весна! Какая война, какие бури? Всё безоблачно и мирно. Я, хоть и был воспитан как безбожник, знал, что вся неделя после Пасхи называется святой. Наверное, так оно и есть – святая неделя, и мир полон света, тепла, радости. Будто об этом мне и пели птицы, пытаясь вернуть мне радость, но я опустил голову, возвращаясь душой в притихший, словно глухой старик, двор. Кстати, старик, Василь Петрович, сошедший с ума от потери четырёх сыновей – и его почему-то не оказалось в этот час на лавочке, хотя всегда, и тем более при такой погоде, он должен быть именно тут…

Я потянул за ручку – пружина пискляво застонала, жалуясь на меня противным голоском. Я протиснулся внутрь, и дверь за мной закрылась с глухим ударом, я оказался в полумраке. В нос ударил запах мела и хлорки, словно здесь решили убрать после выноса покойника. Тишина угнетала – я брёл, натыкаясь на шкафчики, вёдра, ящики, разобранный велосипед и другие предметы, которые и раньше всегда были здесь, но выглядели привычными, и я не задевал их. Теперь же они ловили меня, словно когтями, зло и беззвучно требуя остановиться, а лучше – повернуть и бежать что есть силы прочь. Но я брел в полутьме, замирая и прикладываясь ухом к дверям – и в ответ слышал лишь молчание. Дом превратился в склеп, он дышал холодным страхом. Да, он напоминал проклинающего мир мертвеца, с холодными костистыми лапами и тупыми, но крепкими зубами, готовыми сомкнуться и раздавить меня. В ушах звенело, словно пели полуночные сверчки. Хоть что-нибудь бы звякнуло, пискнуло мышью, а лучше сказало, заголосило или даже заплакало – я бы принял любой звук с облегчением. Я брёл, поднимаясь по готовым сломаться подо мной ступеням, и меня качало, как если бы я шагал по опустевшему, гулкому и сырому трюму корабля, на котором не было никого, кроме меня. Словно за мной поднималась вода, и я медленно тонул в одиноком, бушующем океане…

Чем выше я поднимался, тем больше старался не дышать, словно воздух в коридоре вот-вот мог закончиться. Наконец передо мной оказалась зелёная дверь со сбитой набок восьмёркой. Я застыл и не верил, утирая холодный пот, который катился по лбу, смачивал веки и жёг солью глаза.

Комнатушку моего друга… опечатали.

Я провёл рукой, подержал в ладони какую-то странную бирку, и хотел дёрнуть, сорвать, войти и застать в каморке Эрдмана. Расспросить его – что же, чёрт возьми, происходит со всем домом и, в первую очередь, с ним самим?! Но внутренний голос сказал холодно: успокойся, там, конечно же, никого нет. Разве бывает так, чтобы опечатывали помещение, в котором находится человек? Но что же тогда случилось? Я постучал. Удары, словно камни, падали и осыпались по всему дому, и казалось, что от них дрожат и вот-вот обвалятся стены, похоронив меня под обломками. Но я не мог успокоиться, и барабанил со злобой, будто хотел разбудить этот проклятый склеп, вызвать на себя хоть чей-то гнев, крик – что угодно, но только бы победить эту тишину, разогнать тлен, мрак, паутину, которые, казалось, окутали меня со всех сторон. Я облокотился на дверь, прижался лбом – минуты бежали, и единственным звуком было тиканье моих наручных часов.

На страницу:
4 из 5