Полная версия
Красные перчатки
Такое действительно написано в тетради, незнакомым почерком. И не только такое. Куда больше. Но это «больше» майор не дает мне прочитать. Он отбирает у меня тетрадь.
– Что вы на это скажете? – спрашивает он, садясь за свой письменный стол.
– О тайной организации «Благородные саксонцы» я впервые услышал здесь, у вас. А этого Фолькмара никогда в жизни в глаза не видел.
И в заключение добавляю с видом оскорбленного достоинства:
– Свой рассказ я читал и другим молодым людям, и никому не пришло в голову взрывать фабрики. Впрочем, нельзя серьезно относиться к тому, что эти бахвалы здесь наболтали. Если расследовать все, что плетут во всяких кружках и группках, то к каждому придется приставить соглядатая. Или всех посадить. А все это бесконечная пустая болтовня.
– Пустая болтовня? А вдруг это чистая правда? Так до сих пор думали и у нас, и в высших инстанциях, – необычайно резко произносит майор. – Но теперь оказывается, что мы имеем дело с крупными, хорошо законспирированными националистическими акциями. В которых задействованы все, от подростков до церкви, от старых нацистов до фабрикантов, собственность которых национализировали, от пионеров в немецких школах, этих «маленьких гитлерят», до вас, студентов, которые под видом занятий искусством и литературой не только продались декадентскому Западу, но и совершают по указке империалистических агентов всевозможные диверсии. Кажется, и ты вел двойную игру? Так ведь?
Он прямо обвинил меня во второй раз.
– Все это мы должны расследовать. Да и вам, mon cher, рекомендую об этом хорошенько подумать. Дам вам совет: прежде всего вспомните наконец о том, что вы изо всех сил пытаетесь забыть. У вас достаточно времени, чтобы пролить свет на эти темные дела. А в нашем арсенале немало средств вывести на чистую воду тех, кто пособничает силам зла. Мне не терпится узнать, как вы станете доказывать, будто этот Путер – безобидная фигура, да еще и друг народной демократии. Когда все вокруг голые, над тем, кто в рубашке, смеются. Когда на ваших карнавалах звучит призыв распорядителя снять маски, подозрение вызывают те, кто их не снимает. Вспомните закон корреляции.
Майор хлопает в ладоши и удаляется еще до того, как в комнату входит караульный.
В гидрологии закон корреляции звучит так: если в ограниченном водосборном бассейне выпадает дождь, уровень воды в ручьях повышается, что не могут не отметить все гидрометрические наблюдательные станции. Таким образом можно проконтролировать, действительно ли речной обходчик снял показания с мерной рейки в русле реки или ведет записи прямо дома, как ему заблагорассудится. Майор прав: если все остальные, Фолькмар и компания, в отличие от меня, изобразили Энцо Путера изменником и главой шпионской сети, то мне никто не поверит и я окажусь чем-то вроде речного обходчика, который перед сном снимает показания с голого живота своей жены. Я попал в ловушку.
В таком случае мое знакомство с Энцо Путером предстает запланированной вербовкой нового агента заговорщиком… Как доказать обратное? Все мое спасение – в Аннемари. Благодаря ей я смог бы убедить майора, что моя встреча с Путером была чистой случайностью.
Как же она сердилась на меня за то, что я своим упрямством лишил ее этого свидания, не дал ей провести с ним последнюю ночь!
Одиннадцатого ноября тысяча девятьсот пятьдесят шестого года я приехал в Кронштадт. Кое-как я уломал Анне-мари ждать меня на вокзале Бартоломэер-Банхоф, чтобы не пришлось выдерживать у нее дома тройной единодушный натиск ее матери, ее самой и ее друга по переписке. На личной встрече с ним я настоял против ее воли, прежде всего для того, чтобы наконец узнать правду. И узнал, да еще какую, больше, чем мне хотелось.
К ее матери мы пришли часа в два дня. Дороге в Скей, отдаленнейший пригород, казалось, конца не будет, – мы пошли пешком, потому что я хотел побыть с Аннемари наедине, – и все это время она без умолку болтала всякий вздор, чего раньше никогда за ней не водилось. Какая, мол, роскошь окружала ее в Бухаресте в отеле «Амбассадор», куда ее вызвал Энцо Путер, который, будучи западногерманским туристом, не имел права покидать столицу.
– Мой друг по переписке подарил мне палевое шелковое платье с глубоким вырезом и с рукавами-колокольчиками. Когда я спускалась по лестнице, весь персонал отеля кланялся. Директор каждый раз целовал мне руки, а однажды даже облобызал локоток.
Она вытаскивала его к нашим румынским друзьям: к Винтилэ, к Флорину, к Адриану.
– Больше всего моему другу по переписке понравилось у них. Они мечтают о единой Европе под управлением американцев. Они говорили по-французски и по-английски. Мой друг говорит на всех языках, а мы не говорим даже по-русски. Дни пролетели незаметно. А чужие люди то и дело крадут у нас драгоценное время, которое мы могли бы провести друг с другом.
Потрясения я не ощущал.
– Здесь, в Кронштадте, мы хотели сходить в кино. Разумеется, вечером, потому что Энцо даже нельзя было сюда приезжать. Но не успели мы выйти из ворот, как к нам бросился мой сосед Петер Тёпфнер и затащил к себе: «Пойдемте к нам, у нас еще никогда не бывало в гостях настоящего западного немца! У меня каждую среду по вечерам собирается кружок читающих рабочих, мы ломаем голову над нашей саксонской судьбой, над мировыми событиями и над тем, какой вклад мы можем внести в революцию в Будапеште. Посоветуйте!»
Войдя в комнату, служившую одновременно спальней и гостиной, а на сей раз в виде исключения ради высокого гостя еще и столовой, я возликовал: он не представлял для меня опасности. Меня охватило сострадание: какой же он уродец, бедняга! Я подошел к Энцо Путеру и хотел его обнять. Явно обеспокоенный, он снял очки с толстыми стеклами и принялся протирать их кусочком замши. Мой порыв так и ограничился неловким, незавершенным жестом. Я сел на полено у печки. Тут он со мной поздоровался. Несмотря на восторженную радость, которой я преисполнился и которая затуманила все мои чувства, я заметил, что у него неровные, желтоватые зубы, моей подруге он едва достает до подбородка, тыльные стороны его веснушчатых ладоней покрыты густой порослью, рыжие, растрепанные волосы у него на голове стоят дыбом, а глаза, увеличенные стеклами очков до огромного размера, отливают сразу тремя цветами. Он окинул меня дружелюбным взглядом и о чем-то заговорил. О чем, собственно?
Уставившись на столик перед собой и вместе с караульным солдатом ожидая возвращения майора, я воскрешаю в памяти то, что явно не стоило бы. Со спокойной улыбкой Путер напомнил, что Советский Союз весьма далек от монолитной сплоченности, он не гранитный утес, как принято считать в Восточном блоке. Например, он осыпается по краям. Существует напряженность между исламскими республиками и центром, Москвой. Нам, молодым саксонцам, он советовал вступать в коммунистические молодежные организации, чтобы саботировать их деятельность изнутри. Если он правильно понял свою подругу, то у Клаузенбургского студенческого кружка примерно те же намерения: создать островок саксонской самобытности, самостоятельности и демократических традиций в противовес нивелирующим тенденциям государства.
Его рассуждения показались мне столь абсурдными, что я не удостоил их ответом, только еще больше утвердился в одном-единственном мнении: Аннемари останется со мной!
Смогу я убедить майора в том, что в блаженном упоении утратил тогда всякую политическую бдительность и недостаточно серьезно воспринял болтовню Путера на политические темы? А она и сегодня представляется мне наивной и дилетантской, хотя Секуритате вряд ли расценит ее как безобидную. Посидев в этих стенах, я уже научился понимать такие вещи.
Майор возвращается. Я сижу молча.
Он в отличном настроении. Может быть, угощался пирожными с кремом. Он примирительно произносит:
– Конечно, конечно, мы не сомневаемся в честности ваших показаний и в ваших добрых намерениях. Но ложка дегтя в бочке меда… Кто ее туда подмешал? Чтобы это выяснить, мы вас всех здесь и собрали.
Он хлопает в ладоши. Солдат берет меня под руку, и мы отправляемся в путь.
Егерь приберег остаток моего обеда, остывшего и скользкого от жира, но я его все-таки съедаю. Голод, ничего не поделаешь.
– Долго тебя не было, – замечает он, пока я опускаюсь на край койки. – Наверняка чувствуешь себя, как кабан со вспоротым животом.
Именно так я себя и чувствую, как кабан, провалившийся в западню. Из раны на животе у меня вываливаются внутренности. Я описываю офицера, который меня допрашивал. Охотник сразу понимает, кто это:
– Майор Блау.
Майор Блау? Он трансильванский саксонец? Среди нас распространены фамилии вроде Рот, чаще всего встречаются Рот и Грау, найдутся и Шварц, и Браун, есть даже и Грюн, Уве Грюн, и Гельб, Эрика Гельб. Но чтобы Блау[50]…
Не успел я проглотить последний кусок, как дверь в камеру снова отворили. Я не расслышал прихода караульного. Сам того не желая, я вскакиваю и поворачиваюсь лицом к стене.
Наверху меня встречает другой майор. Розмарин говорил мне, что это главный следователь Александреску, я узнаю его по белесым, взъерошенным бровям. Он сует мне карандаш и несколько листов бумаги.
– Запишите все, что до сих пор говорили об истории трансильванских саксонцев. Это первый анализ вашей истории средствами диалектического и исторического материализма, который нам доводилось слышать. Но, пожалуйста, воздержитесь от красочных примеров из жизни своих родственников. На строго научной основе. Вы же не только поэт, но и человек с академическим образованием.
Они-де будут опираться на эти мои показания, чтобы правильно оценить политические прегрешения моих соотечественников.
– Наше народно-демократическое государство отнюдь не стремится уничтожить саксонцев, но мы должны пролить свет на эти сомнительные дела. Facem lumină. А молодых немцев этой страны никто больше не превратит в пушечное мясо, никто больше не поступит с ними столь возмутительным образом и не причинит им подобные страдания! Хватит и того, что поколение их родителей увлеклось безумными нацистскими идеями и еще проливало кровь на самых опасных участках фронта, когда Германия уже проиграла войну. И в то же время soldaţii Reichului, солдаты рейха, развлекались в Париже с француженками. Это не должно повториться. «Он прав, – думаю я. – Мы мучаемся, а другие разгуливают по Парижу? Никогда больше!»
– Вы окажете услугу не только государству и партии, но и своему народу. Если вы достойно себя зарекомендуете, то сможете стать новым лидером саксонцев, появления которого уже давно ждут в Бухаресте.
Я пишу под надзором солдата, которому вменяется в обязанность стоять надо мной. Мои соображения по поводу саксонской судьбы будут длинными, хватит на много страниц. Караульный, окончательно обессилев, садится на единственный стул за массивным письменным столом и просит меня не обращать на него внимания; он опасливо поглядывает на дверь, которая может распахнуться в любую минуту. У меня проходит всякий страх. С упоением и восторгом я, вооружившись инструментарием марксистской теории общества, принимаюсь за историю трансильванских саксонцев, апологию становления, формирования и существования моего народа. Когда в комнату входит дежурный офицер и отбирает у меня бумагу, оказывается, что уже ночь. Караульный стоит на посту. Едва только старший по званию нас покидает, как оба мы с наслаждением зеваем. Потом правила внутреннего распорядка разводят нас по разным лагерям: я скрываюсь во тьме, нахлобучив очки, а он смачно испускает ветры.
Егерь лежит на койке, выпростав руки на попону, лицом к лампочке, прикрыв глаза носовым платком. Начало одиннадцатого. На ужин я опоздал.
На следующее утро после посещения уборной егерь хочет в деталях обсудить все, накопившееся за последнее время. Он требует, чтобы я в мельчайших подробностях сообщил все, начиная с первого допроса у майора Блау, и комментирует каждую фразу. Однако, когда дело доходит до смехотворной мелочи – названия улицы, на которой я родился в Араде, – мы надолго застреваем.
Я вздыхаю:
– Если бы я только догадался ответить, что не помню. В конце концов, мне и было-то всего три года, когда мы оттуда уехали.
– Ну, значит, тогда он бы как-то иначе узнал то, что хотел, – возражает егерь. – Ведь нет сомнений, что он любым вопросом, даже самым нелепым, преследует какую-то цель. Возможно, когда он стал выпытывать у тебя про этого доктора Русу-Ширьяну, он хотел выяснить, хорошая ли у тебя память. Или из каких кругов ты происходишь. Или еще что-нибудь. Вот ведь хамелеон какой, благополучно пережил все режимы, – размышляет вслух егерь и перечисляет их так, как этому учат на партийных политзанятиях: – Буржуазные правительства тридцатых годов; самодержавное правление короля Кароля II. В сороковом году, мальчиком, я видел в Медиаше, как обстреляли его поезд, когда он уезжал из страны со своей любовницей Лупеску. Потом фашистский террор зеленорубашечников; потом военную диктатуру маршала Антонеску, его казнили в сорок шестом, мы, коммунисты, тогда еще не стояли у руля. А до сорок седьмого конституционную монархию молодого короля Михая, я служил десантником в его лейб-гвардии. А потом, когда король отправился в изгнание, диктатуру пролетариата. Кто все это пережил, вызывает подозрения.
– Но этот Русу-Ширьяну наверняка давно умер. От него и не осталось-то ничего, кроме таблички с именем.
– Не важно. Здесь всех в чем-нибудь да подозревают, и живых, и мертвых.
– Сколько времени они тратят на такие пустяки, – замечаю я.
Он грубо бранится, плюет на пол (это не запрещено):
– Они не свое время тратят, а наше.
Все повторяется: мы раз за разом прочесываем местность, продираясь сквозь густые ветви событий, надеясь найти путь к свободе, но в конце концов все равно увязаем в каких-то непроходимых зарослях.
После завтрака меня уводят наверх. Майор Александреску на сей раз не один. За пишущей машинкой сидит молодая женщина. Она делает вид, что меня не замечает, и глядит в пустоту. Ухоженная, со слегка подкрашенными губами, с изящно подведенными шелковистыми бровями, рыжевато-русая – румынки часто бывают такими, волосы разделены на прямой пробор, как у мадонны. Меня просят продиктовать ей то, что я вчера сочинил. В Секуритате решили отправить мои записки в Бухарест, в ЦК партии. И еще раз напоминают:
– И, пожалуйста, выбросьте из головы свои опасения, что саксонцев уничтожат потому, дескать, что они не вписываются в общественно-политическую концепцию государства. Это механистический способ решения проблем. Так что не бойтесь catastrofă naţională. Любые процессы надо анализировать в контексте.
– Interdependenţa fenomenelor – взаимозависимость феноменов, – радостно подхватываю я, – первый закон диалектики.
– Exact![51] Важно перевоспитать народ. Если не где-нибудь, то здесь. Кстати, ведь это вы, немцы, всю эту кашу заварили. Гегель, Фейербах, Энгельс, Маркс – твои соотечественники. Вот теперь вам все это и расхлебывать.
Он смеется, его белесые брови топорщатся. Я чувствую, как по спине у меня бегут мурашки. Под конец он строго приказывает:
– И заруби себе на носу, товарищу машинистке ни слова. Но смотреть на нее можешь.
Он улыбается вполне зловеще и молча уходит.
Я диктую, барышня печатает. Она пишет, не поднимая глаз, не говоря ни слова, как будто она часть механизма своей машинки. По временам случаются паузы, и тогда в комнату врывается караульный:
– Готово?
– Нет, – отвечаю я, потому что она молчит.
Договорив последнее предложение, я выкрикиваю «punct» и «gata»[52]. Она автоматически встает с места. Впервые я могу окинуть взглядом всю ее фигуру, девушка выглядит изысканной и нежной. Неторопливыми, размеренными движениями она собирает бумаги, явно не спеша. Из коридора заглядывает караульный: «Gata?»
– Nu, – глухо отвечает она.
Это первое и последнее слово, которое она при мне произносит. Караульный захлопывает дверь снаружи.
Машинистка не идет прямо к двери, а подходит ко мне: я сижу в углу за столиком и терпеливо жду, положив руки перед собой на столешницу. Она останавливается, наклоняется ко мне, целует меня в лоб, в губы, ее грудь округляется под блузкой, а из-за выреза выскальзывает цепочка с серебряным крестиком. Она выпрямляется, левой рукой поправляет цепочку, прячет ее под блузкой.
Егерю я ничего об этом не рассказываю.
9
Если я осознáю, что сижу под замком и за засовами, то выйду из себя: семь железных ворот должны тотчас же распахнуться! Только прочь отсюда! Прочь!
В Фогараше, в большом саду моего детства, я поймал уличного мальчишку, который воровал яблоки. Проворно, как белка, он хотел перелезть через забор во двор францисканской церкви, но тут я набросил на него лассо, совсем как Том Микс[53], и запер в бомбоубежище с массивными дверями. Он словно обезумел, отбивался руками и ногами, мне стоило немалого труда его укротить. Изо всех сил парнишка барабанил кулаками в своем подземелье, и слушать, как он там беснуется, было невыносимо тяжело. Он крикнул: «Воды!» – и я отправился для него за водой в дом. Я решил, пусть, пока я хожу, посидит под замком, это будет ему наказанием. Когда я вернулся, в блиндаже царила тишина. Неужели он ускользнул? Распахнув бревенчатые двери, я обнаружил, что он лежит на полу без сознания, прижавшись ртом к дверной щели. Голова и лицо у него были в крови. Прошло-то всего несколько минут.
Майор не вызывает меня к себе. Бесконечно повторяющиеся белые стены, тиканье каждой секунды, отдающееся где-то в животе. Время становится угрозой. Терпеливо ждать и одновременно бежать, как это возможно? Свить гнездо внутри великого, исполненного злобы времени, как это пыталась сделать наша мама?
Тогда мы еще жили в доме со львом. И хотя коммунистам еще приходилось делить власть с королем, мы боялись их круглые сутки. Но боялись недостаточно, плохо представляя себе, чем грозит ослушание. То, что мы тогда себе позволяли, могло стоить нам головы, как я сейчас понимаю. После переворота тысяча девятьсот сорок четвертого года нам запретили иметь радиоприемники. Несмотря на это, когда их начали реквизировать, мама спрятала сразу два потихоньку от отца. Маленький почти овальный двухволновый приемник массового производства марки «Филипс», тяжелый и компактный, мама держала в платяном шкафу, в продолговатой плетеной корзине.
Во время ночного обыска осенью тысяча девятьсот сорок шестого года сотрудники королевской Сигуранцы и сопровождавшие их красноармейцы, грохоча сапогами, с мрачными минами перерыли все в комнатах, все поставили вверх дном и нашли корзину с ручкой. До этого они приказали нам, детям, сидеть в постелях, выпрямившись, ни к чему не прислоняясь спиной и положив руки на одеяло. Велели молчать. Плакать тоже запретили. И моя маленькая сестренка мужественно старалась выполнить все эти указания, хотя слезы текли у нее по щекам до уголков рта, и она ловила их кончиком языка, то слева, то справа.
Распахнув дверцы платяного шкафа, единственного во всем доме, куда нам, детям, заглядывать не позволялось и куда мы все-таки время от времени просовывали нос сквозь приоткрытую щель, наслаждаясь царящим там благоуханием, сотрудники Сигуранцы и красноармейцы заметили злосчастную корзину. Но не успели они к ней потянуться, как мама предупредительно нагнулась, схватила корзину, с легкостью поставила на пол и сказала: «Рваные детские чулочки! Для штопки!» И стала смотреть, как погромщики принялись перерывать все в шкафу, бросали все как попало и ничего не клали на свое место. Она поставила корзину со спрятанным приемником на свое место, а мерзавцы тем временем двинулись дальше, громя, круша и вынюхивая.
Второй радиоаппарат мама укрыла в уютном диванчике за декоративной подушкой: это был приемник побольше – марки «Телефункен» с «магическим глазом», который украдкой светился, отливая зеленым. Антенный провод мама провела по дымоходу наружу и на крыше припаяла к проволочной насадке. Музыка, льющаяся из расшитой подушки, так и манившей преклонить на нее голову, навевала приятные воспоминания. А известия иностранных радиостанций, доносящиеся из корзины с детскими вещичками для починки, переносили нас в какую-то другую реальность.
Можно ли повторить такой эксперимент в этих стенах? Восстановить время? Нет.
И все-таки неужели не существует таких убежищ во времени, где можно было бы укрыться от нынешних угроз?
Нас будят в пять. Каждый раз я испытываю животный ужас, который затем, когда на меня обрушивается день с его семнадцатью свинцовыми часами, распадается на отдельные страхи поменьше.
За одну секунду я разгладил тюфяк; с каждой ночью он делается тоньше, солома высыпается из него пылью. Быстро-быстро разостлал на тюфяке попону и взбил набитую стружками подушку.
Одеваться! Мне повезло, ведь среди моих вещей, доставленных из клиники, была и пижама, я сбрасываю ее и поспешно натягиваю костюм. Готово! А теперь прислушиваться. Ждать.
Распахивается дверь. В камеру просовывают совок, следом за ним метлу. Выметаю пучки седых волос, темных волос, коричневую швейную нитку, обрезки пергамента, сигаретный окурок в помаде.
Раз в неделю мне вручают тряпку для влажной уборки. Я выполняю все как положено, хотя и вяло. Не успею я смочить все уголки, как влажный каменный пол высыхает. Зато мой сокамерник каждое утро метет пол истово, с подлинным усердием. Готово. Ждать.
Наконец раздается команда: «La program!» Нас ведут в уборную. Побыстрее опорожнить кишечник, одновременно помочиться, поспешно помыть задницу. Дальше! Следующий, пожалуйста! Горе тому, у кого из заднего прохода выпадают кровавые геморроидальные узлы или на кого напал понос. Мы, здоровые, стараемся выиграть время, чтобы страдалец мог в муках справить нужду. Плохо, если его больше не держат исхудавшие колени, если он долго не способен находиться в неудобной позе, присев над дырой уборной. Но тут на помощь приходит более сильный товарищ по несчастью: одной рукой он поддерживает нечастного, который чуть не валится на пол, а другой в это время полощет рот. Охранник с горкой жестяных очков в руках барабанит в дверь: «Заканчивать!» Натянуть штаны, подобрать свою вонючую кружку. Гуськом назад в камеру. Ждать. Прислушиваться. Ну, вот наконец и завтрак.
Кстати, я обнаруживаю убежище во времени. Еще Розмарин как-то заметил: «До завтрака нас оставляют в покое». Я заползаю под прикрученный к стене столик. В эту пещеру я никого к себе не пускаю. Иногда надзиратель бранится, но не выгоняет меня оттуда. Страх замолкает. Мысли начинают блуждать.
А потом начинаются допросы. В коридоре грохочут сапоги. Громыхают двери, заключенных уводят, одиннадцать ступеней сюда, одиннадцать туда. Мы сидим, словно в окопе, и трепещем: «Вдруг свистнула картеча. / Кого из нас двоих?»[54]
Наконец, мы достигли спасительного острова обеда. Еда с привкусом жести и жидкого отвара. Кого уже успели допросить, тот не в силах обуздать мучительное возбуждение и никак не может успокоиться. Самые обычные вещи из повседневной жизни здесь величают ужасными именами: заговор, государственная измена, шпионаж.
Я вгрызаюсь в дифференциальное уравнение, чтобы спастись от навязчивых идей, которыми я обыкновенно бываю одержим здесь днем, процарапываю ногтем на попоне новые формулы небесной механики, разрабатываю новую модель автомобиля повышенной проходимости, приводимого в движение пропеллером, который даже из болота улетит, если понадобится. Только здесь и сейчас, в этой камере, мне удаются такие подвиги, требующие интеллектуального напряжения.
По вторникам и пятницам после еды среди заключенных распространяется сдержанное беспокойство. Дознаватели трудятся, выдергивают на допрос. В другие дни господствует предписанная правилами тишина. Обеденное убежище превращается в бесконечный туннель. Настроение ухудшается. Неожиданно сокамерник, сидящий на койке напротив, бодро заявляет: «А помнишь, как я сюда зашел?» И тычет пальцем куда-то вверх: «Через потолок». И слышит колокола, хотя мы тут сходим с ума от абсолютной тишины. Или срывается с края койки и изо всех сил бьется головой о стену, так что кровь хлещет из носа и ушей.
А что же тюремщик за дверью в коридоре? Как говорил Розмарин, ему еще хуже, чем нам, он ведь там один-одинешенек. Умирает от скуки. Он завидует, когда в камерах веселятся. Бывает же, что заключенные шепотом рассказывают анекдоты, делятся веселыми историями с воли, из прошлой жизни, и смеются, хотя это запрещено режимом. Бывает даже, что они от удовольствия иногда хлопают себя по ляжкам, что не запрещено, но и не одобряется, точно так же, как танцы и занятия физкультурой. А дежурный надзиратель-то сидит под замком, даже он. Дверь на лестницу заперта снаружи. Время его ой как донимает. Разговаривать с нами ему запрещено. Читать ему не позволено. Петь он не поет. А танцевать на службе? Вроде как тоже не положено. Самому себе рассказывать анекдоты – удовольствие ниже среднего. Вот он и крадется вдоль дверей, приникает то к одному глазку, то к другому, глядит внутрь, пока слезы на глазах не выступят, – одновременно и работа, и развлечение.